Последний вечер масленой недели в канун Великого поста 1852 года Гоголь проводил подобно шести предыдущим. Сначала вместе с богобоязненным семейством графа Александра Петровича Толстого, в чьем доме нашел приют, пили чай с кренделями и всякого рода сухарями, за которыми графиня специально посылала в Немецкую булочную на Кузнецком мосту, потом читали вслух духовные книги, особенно же усердно «Слова и речи преосвященного Иакова, епископа нижегородского и арзамасского». Любимой главой Гоголя было «Слово о пользе поста и молитвы» — самые важные строки здесь он собственноручно подчеркнул: например: «Страсти помрачают рассудок», или вот еще: «Пост многих похотливых сделал целомудренными, гневливых — кроткими, буйных — скромными, гордых — смиренными».
После чтения завязался разговор о прорицателе юродивом Иване Яковлевиче Корейше, заточенном в Преображенской больнице, уж почитай, тридцать с лишним лет. Графиня Анна Егоровна регулярно ездила к нему за советом. Иногда Корейша пророчествовал связно — то есть сказанное им складывалось в некое подобие мысли, но чаще выкрикивал отдельные слова, издавал непотребные звуки, рычал, мяукал, плевался, а случалось — бился в падучей и пускал пену на губах. Услышанное от юродивого перетолковывалось на все лады, и выходило так, что не существовало прошедшего или будущего события, о котором не знал бы Иван Яковлевич. На сей раз Корейша выкрикнул в присутствии Анны Егоровны: «Глад!.. Глад с рогами!.. Во мраке идут в сиянии черном!», из чего делился вывод о грядущем неурожае, а может быть, и конце света.
Под разговоры о предстоящем бедствии Гоголь провалился в дремоту и пришел в себя, лишь когда графиня поднялась со своего места. Тогда он простился и ушел к себе, в отведенные графом покои на первом этаже, но ложиться не стал, а дождался, пока все в доме затихнет, встал перед образами и принялся, по заведенному в последнее время порядку, молиться — сначала шепотом, словно чего-то опасаясь, но затем, в молитвенном экстазе, все громче — срываясь на крик и пугая мальчика-слугу, спавшего у дверей в первой комнате. На излете ночи он утомился, разделся и лег в постель, но не успел натянуть одеяло, как тут же вскочил — показалось, что кто-то стоит у изголовья и смотрит из темноты внимательными зелеными глазами. Он перешел в другую комнату, набросил плащ прямо поверх халата и присел на диван, уперев худые локти в колени и положив подбородок на кулаки. Из сумрака доносился мерный стук маятника старинных стенных часов. Похожие часы имелись в родительском имении Васильевке, и что-то было с ними связано...
— Киса, киса... — пробормотал он, отзываясь на неясное детское воспоминание, но, не дав его зародышу развернуться в полноценную картину, переключился на другое.
Нынче днем он случайно подслушал, как приезжавший к обеду доктор Тарасенков сказал графу: «У Николая Васильевича мрачная настроенность духа без всякого явственного повода». Может быть, оно, конечно, и так. Но вот незадача — Тарасенков, Иноземцев, Гааз и прочие доктора объясняют его подавленность душевной болезнью, тогда как причина совсем иная: в нем не осталось ни одного здорового органа. Докторам не понять, как в одном человеке могут быть начатки стольких болезней. А он уже десять лет, как понял это и еще другое — что желудок его расположен вверх ногами, а голова устроена по-особенному, иначе как объяснить, что череп хотя значительно меньше своего содержимого, но не лопается? Когда он впервые сказал об этом — кажется, поэту Языкову, — его слова были принята за шутку. А он не шутил — он давно уже не шутит и не делает ничего, что могло бы вызвать желание пошутить у других. А они не понимают, не понимают...
Гоголь нервно откинулся назад, вспомнив, как Щепкин застал его за макаронами. Третьего дня он принял приглашение актерской братии на блины с икрой, почему-то не захотев сказать, что уже начал, наперекор масленичному объедению, говеть, но за час до назначенного времени послал человека с извинениями — что, дескать, заболел желудком и страдает отсутствием аппетита, а потому не хочет портить настроение честной компании. Сам же поехал в церковь Саввы Освященного, что на Девичьем Поле, и причастился, против правил не дождавшись конца приготовительного говенья. Когда вернулся, отказался, сославшись все на то же нездоровье, от обеда, но тут же, стоило графу с графиней уехать, приказал сварить макарон. Сам проследил, чтобы они остались чуть не доварены, и потребовал масла сливочного и масла оливкового, тертого сыру, уксуса, горчицы и сахара — как привык в Италии. И вот когда масло расплылось, сыр распустился и он уж готовился приобщить к ним горчичный соус, дверь распахнулась, и вошел Щепкин, обеспокоенный его отказом.
— Так-то, Николай Васильевич, у вас желудок расстроен и аппетит нехорош? — рассмеялся актер. — Для кого же вы это в таком случае наготовили?!
— Ну что вы кричите?.. — конфузливо отвечал Гоголь, но быстро нашелся: — Настоящего аппетита у меня нет. А это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь его возбудить. Буду есть, да нехотя, будто и не ем ничего. Сдадитесь со мной, я вас тоже угощу!..
Щепкин со смехом поблагодарил, но за стол не сел и вскоре откланялся. А он жадно съел макароны и вдруг уверился, что на самом деле есть не хотел и заставлял себя делать это, а если бы не заставлял, то давно бы уже умер с голода. Вот только Щепкину надо было половчее все объяснить, а то получается, будто и вправду побрезговал он актерскими блинами...
Гоголь подтянул ноги под себя, забрался в угол дивана и запахнул полы плаща. Тот, с зелеными глазами, определенно был где-то рядом. Казалось, если окликнуть его, он непременно отзовется. Гоголь поднял руку, чтобы перекреститься, но рука, не дойдя до правого плеча, перестала повиноваться и медленно, как бы сама по себе, опустилась на грудь. Он увидел это движение со стороны и обнаружил, что лежит на столе в поношенном сюртуке, увенчанным лавровым венком. И понял, что умер. «Поднимайся сюда», — сказал ангельский голос сверху. «Да как же я поднимусь без лестницы?.. Лестницу, поскорее дайте лестницу!» — «Э-э, брат, с лестницей-то каждый может, — ответили ему. — А ты сам попробуй... Да еще с гирей на ногах!» И точно, когда он сделал попытку подняться на воздух, откуда ни возьмись выскочил зеленоглазый человечек — какой-то странный: мешковатый и верткий одновременно — и повис у него па ногах. Он дернулся и без сопротивления плавно опустился на стол; подумал: «Нет, не подняться мне...» И в ужасе — резко, как от укола, — открыл глаза. Было утро уже.
«Это знак, умру скоро». — решил он и начал действовать чересчур энергично для своего болезненного состояния, но это имело объяснение: к смерти надлежало подготовиться, а времени оставалось мало. Взял вычищенный мальчиком сюртук, да, обнаружив приставший к рукаву волосок, отбросит в угол. Потребовал подать другой, и вышло так, что оделся в тот самый, в котором был во сне. А кроме того, надел светло-голубые панталоны и бархатную жилетку в желтых мушках по темно-зеленому полю, которую Петр Чаадаев — тоже, как и он, объявленный сумасшедшим! — как-то сравнил с лягушачьей шкуркой. Гоголю это донесли общие знакомые, и ездить к Чаадаеву он перестал.
Одевание утомило его, но он решил не давать себе роздыха. Послал за приходским священником, потом к профессору словесности Степану Петровичу Шевыреву, с давних пор выбранному в душеприказчики, и, наконец, попросил позвать графа Толстого, чтобы отдать распоряжения насчет бумаг. Зеленоглазый человечек все это время прятался за диваном и молча наблюдал за его действиями. Только сейчас Гоголь неожиданно понял, что у зеленоглазого нет лица. То и страшно, что глаза были, а лица не было.
— Вот, Александр Петрович, умираю, — сказал он Толстому, едва тот показался на пороге. — Зябну, кровь не греет совсем...
— Полноте, Николай Васильевич! — всплеснул руками Толстой- — Вы выглядите бодро и всех нас еще переживете. Это все ваша мнительность.
— Ежели будет угодно Богу, чтоб я жил, буду жив, — сказал Гоголь сухо. — Но пока я бы не хотел зря терять время. Я чувствую, что моя смерть рядом, и вижу необходимость сделать распоряжения. Пожалуйста... в шкафу портфель, в нем тетради. Возьмите их и спрячьте у себя. Второй том «Мертвых душ» отдайте, когда умру, Шевыреву, все остальное митрополиту Филарету.
— Исполнить вашу просьбу — значит подтвердить ваши опасения, а мне, право же, делать этого не хочется. Что же до вашего состояния, то есть способ вас взбодрить. В Москве появился замечательный магнетизер, и я уже договорился...
— Ах, оставьте... Вы противоречите себе: то говорите, что я бодр, то предлагаете взбодрить меня посредством пассов. — Гоголь опустил подбородок на грудь. — Итак, вы решительно не желаете пойти навстречу моей просьбе?
— Я не возьму ваши тетради. Вы вполне здоровы, и в том нет надобности.
— Жаль... ну да ладно. На меня находят часы, в которые все это хочется сжечь. Когда я впервые сжег второй том{109}, я благодарил Бога за то, что он дал мне силу сделать это, но теперь мне кажется, что Бог здесь ни при чем... Боюсь, лукавый опять меня попутает. Обещайте хоть, что по смерти моей распорядитесь моими бумагами, как должно. Митрополит Филарет сам решит, что следует печатать... Обещаете, даете слово, что, как умру, все сразу заберете себе?
— Даю, хотя смысла не вижу...
— Мне этого достаточно...
Гоголь не помнил, что еще было сказано между ними, и словно забылся ненадолго; когда же очнулся, увидел перед собой священника. Встал с места и, сгорбившись, ткнулся тонким птичьим носом в сухую руку. Священник что-то сказал, но он, не слушая, сам стал говорить, что недавно приобщился святых тайн, но тем причастием недоволен и хочет причаститься снова, а кроме того, собороваться, ибо видел себя во сне мертвым, слышал какие-то голоса и не сомневается, что это — знак. Священник ответил размеренным гулким голосом, но Гоголь опять не услышал его, потому что привиделся ему на этом самом месте проповедник отец Матвей Константиновский, приезжавший в первые дни масленицы из Ржева; отец Матвей, аскет и образец благочестия, и прежде был ему лучшим собеседником, теперь же, когда религиозные разговоры особенно ложились на сердце, Гоголь слушал его, по библейскому выражению, с отверстыми устами.
В эту встречу разговор у них вышел неожиданный.
— Я страшусь смерти, — сказал Гоголь и поправился: — Я боюсь умереть неподготовленным... как умер Пушкин, и хотел бы просить вас, святой отец, подготовить меня к христианской непостыдной кончине.
— Да, подготовка вам нужна. В вас есть внутренняя нечистота.
— Какая же?
— Вот вы затворили о Пушкине, а он был грешник и язычник. И если говорить об очищении, то и от Пушкина следовало бы очиститься.
— Что вы имеете в виду? Это...
Гоголь запнулся.
— Ну, говорите, говорите! — потребовал отец Матвей. — Впрочем, я и так знаю, что вы думаете, но опасаетесь высказать. Пушкин поэт был хороший, тут возразить нечего, но христианин плохой — туг, думаю, тоже спорить не о чем. И второе перевешивает первое. Я дело вам говорю, когда призываю отречься от него, — в нем много мерзкого было.