— И он тебя учил? — в голосе настоятеля прозвучало не недоверие, а, скорее, любопытство. Живое, человеческое любопытство.
— Не то, чтобы учил… — я покачал головой, изображая задумчивость. — Скорее — я при нем был. Смотрел, как он работает. Запоминал. Он объяснял, когда спрашивали — но не заставлял. Говорил: кто хочет знать, тот спросит сам. Я спрашивал. Много спрашивал. Иногда он ворчал, что я хуже синицы — клюю и клюю, и никак не отстану.
Тень усмешки скользнула по лицу настоятеля. Совсем легкая. Он узнал в этом описании что-то знакомое — может быть, собственного учителя в семинарии, может быть — собственную молодость, когда вопросов было больше, чем ответов.
— А потом? — спросил он.
— Умер, — ответил я. Коротко. Просто. Как говорят дети о смерти, без обиняков и без пафоса. — Однажды утром не проснулся. Старый был. Я не знаю, сколько ему лет было, но борода до пояса и спина горбом. Лачугу описали за долги. Нас — кого куда. Меня сюда отправили.
Я замолчал. Опустил глаза. Тишина заполнила кабинет — густая, вечерняя, пахнущая воском и остывающим чаем.
Настоятель долго молчал. Я слышал, как он вертит блюдце на подоконнике — по чуть-чуть, рефлекторно, кончиками пальцев. Этот непроизвольный жест ясно говорил, что настоятель погрузился в раздумья.
Я знал, о чем он думает. Он прикидывал. Взвешивал. Считал. Вся история с Михеем была достаточно правдоподобной, чтобы ее принять, и достаточно проверяемой, чтобы при желании опровергнуть. Но проверять он не будет — потому что это не в его интересах. Если выяснится, что история ложь, рухнет весь нарратив, который он только что с таким блеском подал Анне Дмитриевне. А этот нарратив — «мудрый настоятель, взрастивший талантливого мальчика-лекаря» — стоил для него дороже любой правды.
— Михей, — повторил настоятель задумчиво. — Михей Кузьмич. Что ж… Бывают такие люди. Промысел Божий ведет их неисповедимыми путями.
— Истинно так, батюшка, — сказал я.
Он кивнул. Вопрос о происхождении моих знаний был закрыт. Не потому, что он поверил — а потому что решил поверить. Разница тут была принципиальная.
Теперь начиналось самое главное.
Настоятель встал, прошелся по кабинету, остановился у шкафа с книгами. Рассеянно, не глядя провел пальцем по корешкам.
— Записка, — сказал он. — Для Общества Анны Дмитриевны. О санитарных методах. Ты понимаешь, Лис, что эту записку я должен написать сам? От своего имени?
— Разумеется, батюшка.
— И что все в ней должно быть описано… убедительно?
— Так точно, батюшка. Убедительно и обстоятельно. Чтобы у Общества не возникло сомнений в том, что Никодимовский приют — образцовое заведение, управляемое просвещенной и заботливой рукой.
Он обернулся. Посмотрел на меня долгим, оценивающим взглядом. Я видел, как в его голове проворачивается тот самый механизм — медленный, осторожный, но неумолимый, — который превращает священников в чиновников, а чиновников в политиков.
— Ты напишешь черновик, — сухо произнес он. Не спросил, а констатировал.
— Если батюшка благословит.
— Благословлю. Но — от моего имени. Ты изложишь суть, а я… придам форму.
Другими словами: я напишу, он подпишет. Меня это полностью устраивало… если, конечно, взамен я получу то, что хочу получить. Но пока еще не время. Пусть выговорится. Пусть насладится триумфом. И закроет все собственные вопросы. И вот тогда, когда он дойдет до кондиции… Я внутренне усмехнулся. Вслух же покорно промолвил:
— Слушаюсь, батюшка.
Настоятель вернулся в кресло. Тяжело сел и потер переносицу. Свеча на столе затрепетала от его движения, и тени на стене качнулись, словно кабинет вздохнул.
— Но записка — это одно, — продолжил он. — А дело — другое. Анна Дмитриевна… она не из тех, кого можно кормить бумагой. Она приедет снова. Через месяц, через два, но приедет. И захочет увидеть результат. Не слова, а результат. Здоровых детей. Чистоту. Порядок.
Он замолчал, и в этом молчании я услышал немой вопрос, который он не мог задать прямо. Не мог — потому что прямой вопрос означал бы признание собственной некомпетентности. А настоятель, при всех своих недостатках, был человеком гордым. Он обладал той особенной, церковной гордостью, которая рядится в смирение и оттого делается еще несгибаемее.
Он не мог спросить: «Что мне делать?»
Он мог лишь подвести к тому, чтобы я сам предложил помощь.
Что ж. Я научился играть в эту игру задолго до того, как очутился в этом теле. Клиент успешно дошел до кондиции. Пора ненавязчиво намекнуть на то, что я хочу.
— Батюшка, — сказал я, чуть подавшись вперед на табурете. — Дозвольте сказать?