— Армирование, — подсказал я, видя его замешательство в определении процесса.
— Ар-ми-ро-ва-ние, — пробормотал он по слогам, пробуя слово на вкус. — Весьма… инженерно. Но как заставить эту пеньку держаться внутри массы? Она же гладкая, выскользнет.
— А мы ее обманем, — усмехнулся я. — Вон, видишь, котел с жидким мазутом? Кидай туда нарезку. Пусть пропитается, напьется горячей жижи до самой сердцевины. Тогда так прилипнет, что зубами не оторвешь.
Мы принялись за работу. Нарезали веревку на куски разной длины. Длинные — для продольной укладки вдоль обода, короткие — поперек, для связки слоев. Бросали их в чан с разогретым мазутом, где они шипели и пузырились, темнея на глазах.
Мирон тем временем колдовал над формой. Он вытесал её из цельного дубового чурбака. Получилось что-то вроде гигантской бубличницы: глубокий желоб, повторяющий профиль будущего колеса, только с запасом.
— Три пальца толщины хватит? — спросил он, сдувая опилки. — Или жирнее делать?
— Делай с запасом. Она ещё усадку даст, да и стираться будет быстро. Сантиметров пять, не меньше.
Началась самая грязная часть марлезонского балета.
Обод — обычное деревянное колесо от телеги, с которого мы безжалостно сбили железную шину — я лично обмотал первым слоем просмоленной веревки. Туго, виток к витку, с натягом. Это была основа. Грунт.
— Ну, с богом, — скомандовал я. — Тащите «тесто».
Архип и Мирон приволокли бадью с горячей массой. Она была густой, черной и вязкой, как грехи казначея.
Работать пришлось быстро. Горячая смесь жгла руки даже через толстые рукавицы, но стоило ей чуть остыть, как она становилась неподатливой и каменной.
— Клади слой! — орал я, вдавливая черный ком в деревянную форму. — Мирон, веревку давай! Поперек клади, крестом! Теперь продольную! Вдавливай! Сильнее!
Мы лепили этот «слоеный пирог» с остервенением голодных пекарей. Слой массы — слой веревки. Слой массы — слой веревки. Архип пыхтел, как паровоз, пот заливал ему глаза, борода склеилась, но он не останавливался.
— Да чтоб тебя! — рычал он, когда очередной кусок норовил прилипнуть к рукавице, а не к колесу. — Липучая зараза! Андрей Петрович, если оно не поедет — я из этой дряни ваше чучело слеплю и сожгу!
— Поедет, Архип! Куда оно денется! Дави!
Вонь стояла такая, что слезились глаза. Смесь мазута, глины и золы пахла преисподней, но для нас это был запах победы. Мы выкладывали профиль, стараясь выгнать пузыри воздуха, уплотняли и били деревянными молотками.
Когда последний слой был уложен и выровнен горячим железным шпателем, мы все пятеро рухнули на лавки, тяжело дыша. Колесо стояло посреди мастерской — черное, грубое и еще парящее теплом. Оно выглядело уродливо и величественно одновременно.
— И что теперь? — спросил Ефим, вытирая сажу с лица рукавом, отчего стал похож на шахтера после смены.
— Теперь сушка, — я поднялся, чувствуя, как гудит спина. — Три дня на воздухе. Пусть лишняя влага уйдет, глина схватится. А потом…
Я сделал паузу.
— Потом в печку.
— В печку? — удивился Раевский. — Сгорит же. Там пенька внутри.
— Не в открытый огонь. В яму с углями. Температуру дадим градусов сто сорок, не больше. Как для хорошего запекания окорока.
— Но серы-то нет, — напомнил Архип. — Вы ж говорили, без серы «вулканизации» этой вашей не будет.
— Не будет. Химической сшивки не будет. Но нагрев спечет смолы. Мазут потеряет последние легкие фракции и станет тверже. Глина запечется. Это, конечно, полумера. Но лучше, чем ничего.
Три дня мы ходили вокруг сохнущего колеса, как коты вокруг сметаны. Трогали, давили ногтем. Оно твердело, но оставалось липким.
За эти дни мы выкопали яму. Нажгли углей, засыпали их слоем песка, чтобы жар был ровным и мягким. Опустили туда наше творение, накрыли железным листом и завалили землей.
Сутки мы дежурили у этой «земляной духовки», поддерживая жар.
Когда мы откопали колесо и дали ему остыть, результат удивил даже меня.