Чтобы жить дальше, Бой М— вернулся к охоте на диких зверей в заснеженных краях Тасмании, где его утешали привычные рулады карравонгов[24], эхом разносившиеся по рубиново-золотым вересковым пустошам и снежным сугробам, призрачные, древние, непокорные, словно тревожный сигнал, звавший его домой, до-мо-о-ой! Каждый по-своему, все они вернулись на сушу и море родного острова. В страну исцеления. Чтобы исцелиться. Чтобы жить дальше.
Есть сделанная еще до войны фотография моего отца, когда ему было двадцать четыре года, вместе с его отцом, матерью и братом Томом. На этой фотографии они такие, какими в реальности и были, – безнадежно бедные, его мать уже выглядит сильно истощенной от чахотки, которая вскоре сведет ее в могилу. Он же, непривычно высокий, печальный, красивый, выглядит щеголевато в оксфордских брюках и пиджаке. Он рядом с ними кажется явным чужаком, и, кажется, ему это известно. Уже в возрасте за девяносто, попав в больницу после сердечного приступа, он рассказал мне, как тогда стыдился своей семьи и их бедности. А теперь ему, в свою очередь, было стыдно за те свои мысли. Он любил их. В другой раз он признался мне, что его трагедия заключалась в том, что он покинул рабочий класс, но так и не влился в средний класс. Теперь я понимаю, что для него триумфом было просто выжить. Позор, словно корка запекшейся крови, покрывал остров: когда он после игры в футбол в Хобарте, столице Тасмании, вернулся в Лонсестон, второй по величине и гораздо более богатый город, через который текли деньги от овцеводства и который ассоциировался скорее со штатом Виктория, чем с Тасманией, он зашел в магазин одежды и попросил спортивную рубашку с особым видом лацкана, какой увидел в витрине магазина в Хобарте, но услышал в ответ, что такой рубашки не существует. Когда мой отец стал настаивать, что такая рубашка есть, потому как он своими глазами ее видел в Хобарте, продавец, перегнувшись через прилавок, снова твердо заявил, что такой рубашки никогда не существовало, добавив: «Послушай, сынок, мы не город каторжников, как Хобарт, мы часть штата Виктория, и я тебе точно говорю: такой рубашки не бывает». Опыт – это всего лишь мгновение. Осмысление же этого момента и есть жизнь.
Сколько я его помню, все мое детство он был больным и загадочным человеком. Одиноким. Он страдал от малопонятных проблем со здоровьем, которые в семье называли «папиной язвой». Папина язва привела к тому, что, в отличие от многих своих сослуживцев, он почти не употреблял алкоголь и, отправляясь в гости, брал с собой бутылку молока, а не пива. Он пил гидроксид магния от язвы – смесь, от которой на стеклах его очков оставались меловые разводы, которых я в детстве боялся, как возможных переносчиков странной болезни, из-за которой мой отец стал таким худым и отстраненным. Есть его фотография, сделанная, когда он навсегда покинул Лонгфорд, город, где родился я и где его очень любили. Эта фотография была напечатана на первой странице местной газеты. Высокий, эффектный мужчина, не молодой и не старый, не одинокий и не с друзьями, стоит в окружении толпы школьников. Это странная фотография. Здесь он больше похож на знаменитость или кинозвезду, чем на сельского школьного учителя. Он возвышается над детьми, как здание, не похожий на человека, и в то же время это человек. Теплый и отстраненный. Любимый и одинокий. На губах застыла его характерная улыбка. То есть насмешливая. Однажды он рассказал мне, что ему приснилось, как он умер и его везут в гробу по улицам Лонгфорда, а весь город смотрит на проезжающий мимо катафалк. И именно тогда, по его словам, он и понял, что надо уехать. Им восхищались. Глядя на эту фотографию, я иногда думаю, что он жил в осеннем одиночестве. В основе его мягкости лежало ощущение, что без доброты мы – ничто. Доброта и мужество – по его разумению, эти два понятия представлялись синонимами. Возможно, так было и с ним всю его жизнь.
Помню один из тех немногих случаев в детстве, когда я видел, как он злился – на летних каникулах по телевизору должны были показывать американский фильм «Крысиный король»[25], и мы захотели его посмотреть. А отец нам не разрешил. Позже я посмотрел его дома у приятеля. Снятый по мотивам довольно успешного американского романа, «Крысиный король» рассказывает о том, как американский военнопленный жировал в лагере для военнопленных Чанги, воруя у других военнопленных и проворачивая всякие сомнительные делишки, и в конце концов как преуспевающий преступник фактически стал руководителем лагеря. Мой отец говорил, что лагеря были совсем не такими, что это была американская версия жизни в плену, и любой, кто вел бы себя как Крысиный король, недолго бы там продержался. Что он имел в виду, говоря «недолго», отец не уточнил. Это был первый раз, когда я по-настоящему узнал что-либо о лагерях для военнопленных и о моем отце. Когда я спросил, был ли он в Чанги, он ответил, что не совсем, и это было правдой, поскольку он прошел через тот лагерь только по пути к «Железной дороге смерти». В те дни никто не слышал о «Железной дороге смерти». Даже тогда мир моего отца не имел ничего общего с реальным миром, который, как явствовало из рекламы голливудского фильма, был миром голливудских фильмов. Мой отец презирал «Крысиного короля». Это была американская история. А история моего отца не была такой.
Его история была другой: он нам рассказал, что на «Железной дороге смерти» располагался лагерь для военнопленных англичан – недалеко от лагеря австралийских военнопленных в Хинтоке, где находился мой отец, и там англичане делились по классовому признаку: офицеры не работали, сохраняя себе небольшое жалованье, которое японцы по непонятным причинам выплачивали пленным офицерам, благодаря чему те и умудрялись выживать, а простые солдаты трудились, голодали и, как следствие, дохли как мухи. Его слова. Австралийцы, по его словам, держались вместе, единой группой, офицеры были вынуждены скидываться, чтобы покупать на черном рынке лекарства и еду для больных, и работать в лагерной больнице и на кухне, чтобы помочь всем. Вместе они и выжили – или, по крайней мере, их было гораздо больше, чем англичан.
Такова была его история, и многое из нее мы узнавали, покуда взрослели. Вы шли ко дну в одиночку, но вместе могли выжить. Когда кто-то терпел бедствие, вы помогали – не из альтруизма, а из осознанного эгоизма: так у всех появляется шанс на успех. Единственным критерием, по которому можно судить о сильнейших, была их способность помогать слабейшим. Товарищество не было кодексом дружбы. Это был кодекс выживания. Он требовал, чтобы вы помогали тем, кто вам не друзья, но являются вашими товарищами. Это требовало от вас жертв ради всех. Это идея военнопленных? Это идея местного сообщества? Или то и другое взаимосвязано? Это не европейская и не американская идея. Это, безусловно, укорененная древняя, наиболее серьезная идея человечества.
В книге о «Железной дороге смерти», где собраны рассказы очевидцев, упоминается имя моего отца. Один из выживших вспоминал, как в разгар ненавистной кампании «поторопись»[26] – когда в тех местах не утихали муссоны и свирепствовала холера, истощение от голода было прелюдией к смерти, а японцы требовали от голодающих военнопленных работать ежедневно по шестнадцать часов в сутки – японские грузовики иногда ночью застревали на коварных дорогах в джунглях. Тюремные охранники требовали, чтобы из каждой палатки выходил мужчина – а мужчины были вконец измотаны своим неустанным трудом – и помогал толкать грузовики последние несколько километров до лагеря. В обязанности моего отца как сержанта входило выбирать, кто из людей в его палатке отправится на подмогу. Он всегда выбирал самого себя. «Крысиного короля», как я узнал много лет спустя, написал австралиец Джеймс Клавелл, который был военнопленным в лагере Чанги. Повесть Клавелла вышла, когда он после войны сделал неплохую карьеру в английском, а затем и американском кинематографе. Написанная во время забастовки голливудских писателей в 1960 году, она, похоже, сочинялась с учетом интересов американского рынка и сразу же стала бестселлером. Возможно, в ней отразился личный опыт Клавелла, а возможно, и нет, или, возможно, он взял из своего опыта те ситуации, которые, по его мнению, сочетались бы с идеей американского индивидуализма, и так добился большого коммерческого успеха.
Когда я спросил отца, как он отбирал людей из своей палатки, чтобы те ночью толкали застрявшие грузовики, и почему отец выбирал сам себя, он был сильно раздосадован. Он сказал, что автор все перепутал и что эта история не соответствует действительности. Правда, ранее он уверял меня, что это хорошая книга, которая вполне достоверна. Было такое ощущение, что в этой истории что-то – помимо ее правдивости или чего-то еще – глубоко его уязвило.
Однажды отец приехал ко мне повидаться и обратил внимание на мои книжные шкафы. «Тебе нужны все эти книги? – поинтересовался он. – Разве в библиотеке их нет?» Это был деликатный вопрос, словно эти книжные шкафы его озадачили, что, возможно, так и было. Но в то же время его вопрос прозвучал как своего рода предостережение. С тех пор мне всегда было немного стыдно за свои книги, потому что я чувствовал, что они – и я вместе с ними – чем-то его разочаровали. Впервые я взглянул на них его глазами: они казались мещанской демонстрацией собственнического духа. Когда отец умер, на его похоронах я встретил рослого африканца, недавно переехавшего в Австралию. Никто в нашей семье не знал, кто он такой. Он сказал, что пришел засвидетельствовать свое почтение к усопшему. Оказывается, мой отец в течение последних пяти лет оплачивал выставленные его семье счета за электричество. «Деньги, – говаривал мой отец, – как навоз. Копи их, и они начнут вонять. Разбрасывай их повсюду, и они дадут неплохой урожай». Когда в детстве я обратился к родителям с просьбой разрешить мне, подобно другим моим сверстникам, разносить газеты, они воспротивились. Я слышал, как они беседовали об этом – мама, бабушка и отец. Им не понравилось, как деньги пытались завладеть душой даже ребенка. Для них это граничило с оскорблением. То, что ребенок может работать, – это одно, но деньги, деньги, которые они считали силой, по своей природе неподвластной человеческому контролю, силой, стремившейся подчинить себе всех, кто им встречался на пути. К любым отношениям, которые превращались в основанную на деньгах сделку, по их мнению, следовало относиться с недоверием, как и к людям, которые делали что-то ради денег, действовали только ради денег и ставили свою потребность в деньгах выше всех прочих жизненных потребностей.
Мои родители были бережливы не только потому, что им приходилось расчетливо тратить деньги, но и потому, что они не видели смысла строить свою жизнь с целью обогащения. Представление о том, что любые отношения являются, так сказать, видом транзакции, как и идею монетизации различных аспектов жизни, они считали чем-то вроде эмоциональной или психической болезни. Честолюбие, как и деньги, для них были опасным искушением. Мама надеялась, что из меня выйдет хороший сантехник. Таков был наш мир. Не отличный сантехник и не успешный сантехник – оба этих прилагательных подразумевали, так сказать, избыточную гордыню или самонадеянность, способные в силу чванливости человека разорвать всепроникающие семейные узы и семейный долг или разрушить жизнь. Работа – это не более чем подручное средство, а об успешной карьере пусть пекутся американцы. Избавленный от всяческих амбиций и больших ожиданий, я был волен делать все, что хотел.
Я вовсе не хочу сказать, что они были глупы в отношении денег. Как говорилось в старой шутке, деньги хороши хотя бы из финансовых соображений. Это был аспект жизни, но не ее суть. Они были реалистами, а не идеалистами. «Вам не нужно имущество, сказал однажды отец, но вам нужны полезные вещи, которые работают». Они не путали деньги с жизнью и не хотели, чтобы их жизнь свелась к деньгам.
Под конец жизни отец, любивший держать под рукой немного наличности в конверте, спрятанном в ящике письменного стола, осознал, что деньги постоянно пропадали. Он заподозрил в воровстве девушку, которая приходила к нам убираться в доме. Полагая, что она нуждалась в деньгах больше него, он даже не делал попыток спрятать конверт и раз в неделю просил мою сестру восполнить его содержимое.
Возможно, такое его поведение было продиктовано страхом, порожденным некими более древними чувствами. На Тасмании было полно потомков разрушителей машин, бунтарей-свингистов[27], луддитов, чартистов, тред-юнионистов, лидеров восстания рабов и вождей маори, сосланных на Землю Ван-Димена[28], как называли когда-то остров, бывший, так сказать, ГУЛАГом Британской империи, – людей, объединенных безуспешными попытками найти общую идею для восстания против наступления капитализма, который перекраивал привычный им мир, а вместе с ним и их самих.
Моя бабушка по материнской линии, известная всем по прозвищу Подружка, однажды поведала мне, что в ее детстве старики рассказывали об Ирландии времен Великого голода[29] и как на их глазах наймиты английских землевладельцев, проживавших вне своих угодий, выселяли фермеров-арендаторов и их семьи и сжигали их дома. Эта история, казалось, не имела отношения к нашей семье; Подружку отличала гордыня до такой степени, что она настаивала, будто происходила от свободных поселенцев, а не от каторжан.
И тем не менее как-то раз она начала рассказывать мне о капканах на людей, которые расставлялись для беглых каторжников; ее дед видел их, когда работал констеблем. Она на удивление мало рассказывала о его работе в полиции, хотя ей были свойственны подробные рассказы обо всем на свете. Но нет, в ее памяти остался только коварный капкан на человека – вроде гигантского капкана для кроликов, похожего на акулью пасть с двумя челюстями и железными зубьями высотой до бедра, спрятанного в кустарнике вдоль троп, излюбленных беглыми каторжниками. Покрытый папоротником и древесным мусором, капкан для человека захлопывался, когда его натянутое железо пружинило, разрывая бедро или икру беглеца, как лапку бедного кролика, раздирая мясо и ломая кости. Жертва была обречена лежать в агонии, пока ее не находили, иногда мертвой, иногда живой, и попавшему в капкан суждено было остаться на всю жизнь калекой или помереть от инфекции.
Расчувствовавшись, Подружка рассказала, что ее дед однажды обнаружил человека, попавшего в ловушку на полуострове, и у нее на глазах выступили слезы. Проявление эмоций не было в характере Подружки: даже в детстве мне это казалось необычным. Ее деда звали Эдвард Грин. Она знала его с детства. Подружка стыдилась Безумца Неда, как она его называла. По ее словам, он сквернословил и отличался грубыми манерами. Ближе к концу жизни Подружка призналась мне, что, по ее мнению, Безумец, возможно, и сам был каторжником. При проверке архивных данных выяснилось, что он никогда не служил констеблем. Он был предан суду, признан виновным, вместе с тремя другими подельниками, в избиении палкой человека в Уэстмите, Ирландия, и приговорен к пожизненной ссылке на Земле Ван-Димена. Ирландские газеты того времени сообщали, что он и еще трое других были сосланы туда за то, что принадлежали к группе «Белых ребят».
«Белые ребята» были тайной сектой, члены которой по ночам красили лица белой краской, надевали белые рубахи и отправлялись защищать сельскую бедноту от политики огораживания, взимания десятины, низких зарплат и выселений, поджигая дома землевладельцев и иногда убивая их и полицейских. Их насилие имело свои последствия, ограничивая наихудшие проявления власти землевладельцев, не проживавших в Ирландии. Но оно также сопровождалось значительным насилием со стороны государства. Были приняты законы о запрете «Белых ребят», которые стали жертвой жестоких репрессий, а многие из них были отправлены на виселицу (4). Услышав эту информацию, Подружка напряглась. Она отрицала все, что знала, и стала уверять, что этого не может быть и что ее дед никогда таким не был. По ее словам, у нее просто наступило помутнение рассудка, когда она рассказывала мне такие вещи.
В насилии нет ничего, чем можно гордиться, оно дает метастазы и распространяется, как раковая опухоль. И в моей семье это передалось по наследству от бабушки, которая какое-то время сама была довольно жестокой, и от некоторых ее сестер, которые были известны тем, что без всякой причины лупили своих детей. И я вспомнил, как Подружка, рассказывая мне историю о ловушке для людей, начала плакать из-за жестокости этого способа охоты на беглых, и, возможно, озадаченная тем, какая странная эта жизнь, и какие длинные она отбрасывает тени, которые все еще формировали ее характер, и сколько еще в ее жизни осталось вопросов, на которые она не в силах ответить, покуда я, одиннадцатилетний ребенок, сбитый с толку и настороженный тем, чего я пока не мог понять, продолжал с удивлением глядеть на свою бабушку, которая, как я помнил, никогда не плакала.
Много лет спустя пожилая родственница семьи, тетушка Блоссом, рассказала, как семья Подружки въезжала в деревню Сорелл на своей повозке, а дети пекаря бежали позади, повторяя дразнилку: «Ползуны… ползуны». Ползун. Старое словечко из лексикона каторжников, обозначающее каторжника. Престарелые братья и сестры Подружки иногда приходили к нам домой, и разговор заходил о семьях землевладельцев, как будто мы были такой семьей, хотя на самом деле мы были никем. Двоюродный дедушка Малышок, который играл на пианино в «Голубом доме», знаменитом борделе Мамаши Дуайер в Саламанке[30], рассказывал о них, об истинных свободных поселенцах – В—, Б— и К—, идиотских потомках английской знати, живших на равнинных угодьях, отнятых у вырезанных ими аборигенов, которые издавна охотились там на кенгуру, и превративших их в огромные овцеводческие фермы, пригнав туда свору каторжников-рабов, которые работали на тех фермах и делали свободных поселенцев неприлично богатыми – как будто они были их закадычными друзьями, хотя, как заметил один из моих братьев, они бы не помочились на нас, даже если бы мы были объяты пламенем.
В этом плане Блоссом высказала интересную мысль. «Семье Подружки пришлось себя придумать», – сказала она мне. А что им еще оставалось? Я ими восхищалась», – призналась Блоссом.
Они были никем, и поэтому им приходилось притворяться кем-то, пока они не стали таковыми. Когда Подружка умирала, ей часто снились сны о том, как к ней через поля едет подвода, а в ней сидят пожилые люди и просят ее поехать с ними. Моя мама, которая преданно сидела около Подружки в ее последние долгие недели, уговаривала ее поехать с ними. Но Подружка отказывалась. И каждую ночь они возвращались к ней в снах, и теперь возницей у них был красивый молодой человек, в котором Подружка узнала Тома, сына моей старшей сестры, которому не исполнилось еще и восьми месяцев, но в том сне, сидя в подводе, он выглядел взрослым и красивым парнем. В конце концов Подружка и впрямь уехала вместе с Томом. Через две недели после кончины Подружки Том умер от синдрома внезапной младенческой смерти.
Подружка сидела в подводе, отводя глаза от пыли, поднимавшейся за подводой, и от бежавших рядом детей пекарей. Она сидела в подводе, она сидит в подводе, и даже сейчас, спустя много лет после смерти, она все еще там сидит, выпрямившись, глядя мимо них в будущее, придумывая себя, придумывая свое прошлое, не зная, что прошлое остается с нами и то, что было, то есть и то будет, а дети пекарей так же дразнятся: «Ползуны… ползуны», – и сквозь время и пространство преследуют ее, и Тома, и всех нас, и не могут остаться неуслышанными: «Ползуны… ползуны… ползуны».
Подружке было суждено умереть в 1956 году, когда у нее случился тяжелый инсульт. Поговаривали, что все в нашем большом клане молились о том, чтобы она выжила, когда она казалась очень старой, а на самом деле была всего лишь среднего возраста, моложе, чем я, пишущий сейчас эти строки, и то, что она выжила, казалось чудом, но, возможно, было бы лучше, как позже заметил отец, если бы мы не молились. Он не верил в Бога, но верил в силу молитвы, в силу коллективного упования. Да, сказал он, возможно, для нее было бы лучше, если бы она умерла еще тогда. Тогда пришел ее срок. Остальное же было просто ожиданием, сорок лет ожидания. Для нее было бы лучше умереть, но она этого не сделала или не захотела, как будто некая взаимная любовь, которая, возможно, была еще и коварной местью, некая темная сила, что была любовью и в то же время ею не была, удерживала ее душу в этом мире.
Она лгала о своем возрасте до самой смерти, утверждая, будто ей девяносто восемь, а не девяносто девять, чтобы не испытывать давно позабытое чувство стыда, чтобы скрыть грех внебрачного зачатия, спутав свой возраст; если бы она получила телеграмму от королевы с уточнением ее возраста, она бы заявила, что во дворце все переврали, но, возможно, она и умерла, дабы избежать этих споров, и спустя столько лет я все еще о ней думаю. Ближе к концу жизни она переехала в дом престарелых, где жила в одной комнате с миссис Би. Я так и не узнал ее имени. Миссис Би была еще миниатюрнее Подружки, с круглым лицом и всегда улыбающимися глазами навыкате, причем улыбка не сходила с ее губ, так что все ее лицо как бы обрамляло эту улыбку, словно заплесневелый тент, провисший на сломанных столбиках. Подружка быстро сдружилась с миссис Би, а потом миссис Би умерла, и другая женщина заняла ее кровать напротив моей бабушки, и Подружка с ней тоже сдружилась, но и она умерла, и на смену ей пришла другая женщина, и на этот раз Подружка не стала с ней дружить, потому что до нее все ее соседки умерли, и здесь над всем главенствовала смерть, а друзья нужны были для того, чтобы жить. Подружка была осенена проклятием выжившего.
Настал момент, когда ее сестры и братья тоже начали умирать; ее сестры и братья были единственными, кто понимал абсурдность ее жизни и своей жизни, и единственными, с кем она, как я видел, смеялась; и вот все они умерли, она была обречена пережить двух своих сыновей и большинство своих братьев и сестер, все они умерли или ждали смерти. Возможно, она задавалась вопросом, почему Бог ответил на их молитвы и даровал ей жизнь, когда в 1956 году у нее случился инсульт. Было ли это карой Господней? Ведь все ее родственники продолжали умирать, а она продолжала жить. Возможно, в глубине души именно так она и думала, потому что по мере своего приближения к смерти она, как мне иногда казалось, все больше боялась, что Бог знал про нее все и выбрал ее среди всех остальных, чтобы наказать жизнью, и даже эта спальня не могла служить для нее убежищем.
Вижу Подружку в красной клетчатой мохеровой шали, накинутой на костлявые плечи, день за днем, год за годом, десятилетиями раскладывающую пасьянс на прикроватном столике – битом обрезке древесностружечной плиты мускусного цвета с потертыми деревянными бортиками и потускневшими ножками из стальных трубок. От нее пахло смесью нашатырного спирта, дешевых духов, мыла, которым было натерто ее тело, и нафталина, которым была пропитана ее аккуратно хранившаяся одежда, – и этот запах вызывал у меня отвращение, как это бывало каждое утро, когда она на своих тонких, как палки, ногах направлялась в туалет, сгорбленная, как старая ржанка, неся в руках ночной горшок, который прятала под кроватью, прикрыв его полотенцем. Но больше всего меня возмущало то, как она командовала нашей бессловесной мамой, хотя я держал это возмущение при себе.
И все же я был любимчиком Подружки. Уж не знаю почему. Было ясно, что религия, которая в преклонном возрасте стала иметь для нее огромное значение, меня совсем не интересовала. Да и сам я был ничем не примечательным ребенком. Среди ее многочисленных внуков – у меня более пятидесяти двоюродных братьев и сестер – многие были гораздо более жизнерадостными, привлекательными, обаятельными, умными, спортивными и интересными. Но когда она мне что-то рассказывала, я внимательно слушал.
Каждое утро кому-то из нас приходилось относить завтрак в ее спальню – она была единственной в нашем доме, у кого была собственная спальня, – и ставить на прикроватный столик ее крошечный алюминиевый чайничек на одну чашку с искусно выточенным днищем и анодированной синей крышкой, и тарелку с тостами: два ломтика, белые, но не бледные, теплые, а не холодные, без следов пережарки. Таковы были жесткие параметры для достижения успеха в хлопотное утро. При малейшем проступке раздавался звон маленького ручного колокольчика, который стоял на комоде рядом с ее кроватью, и оставшиеся на кухне ее внуки отворачивались или убегали, надеясь, что мама не обратит на них внимания и не велит пойти узнать, чего хочет Подружка.
Подружка сидела в кровати, откинувшись на подушки и закутав худые плечи в шаль, и протягивала тарелку с двумя недоеденными или слегка надкусанными тостами, отрывисто приговаривая: «Скажи Хелен, что тост немного прогорклый». Или: «Скажи Хелен, что тост подгорелый». Наша мама была прислугой у своей матери. Мы уносили тосты обратно на кухню, идя по узкому темному коридору, и возвращали их маме. Подружка говорит, что это есть невозможно. После чего мама отдавала нам остывшие тосты, чтобы мы их съели, или съедала их сама и готовила новые. Я отказывался есть Подружкины тосты, не желая глотать вопиющее оскорбление, которого я не мог понять.
Вся нелепая громада авторитета Подружки и связанная с ней и зависящая от нее смехотворная власть и святость Церкви над каждым аспектом нашей повседневной жизни, в конечном счете, зиждились на том, что наш отец принимал и то и другое. Только став взрослыми, мы осознали, кем была Подружка: одинокой вдовой, беспомощной женщиной без гроша в кармане, которой было суждено почти на полвека пережить своего мужа и которая все еще получала письма, адресованные миссис Джек Л—, обреченной выживать за счет милосердия своих детей. В случае с моей мамой это милосердие, по обычаю тех времен, по необходимости базировалось на согласии единственного кормильца в семье, нашего отца, а в тогдашней иерархии – ее главы. И за те десятилетия, что она прожила с нами, я ни разу не слышал, чтобы он отзывался о ней иначе чем с всецелым уважением.
[24] Австралийская пестрохвостая ворона-флейтист.
[25] Фильм режиссера Брайана Форбса (1965).
[26] Применявшиеся японскими надзирателями методы понукания военнопленных к более быстрому выполнению трудовых заданий.
[27] Участники беспорядков в сельской Англии 1830-х годов во главе с вымышленным капитаном Свингом.
[28] Так в начале XIX веке назывался остров у берегов Австралии, в 1856 году переименованный в Тасманию.
[29] Великий голод в Ирландии (известен также как Ирландский картофельный голод) произошел в 1845–1849 годах.
[30] Живописный прибрежный городской район в Хобарте, столице Тасмании.