— А чего бояться-то? — пожал он худенькими плечами. — Солдатиком многие прыгают, а головой один Иво…
— Купи себе мороженое, — сказал я, протянув ему бумажку в сто динаров.
— Я прыгал не за деньги.
— Знаю, это не за прыжок. Ты замерз, и тебе надо согреться.
Мальчишка засмеялся, взял деньги и побежал к мороженщику. После, облизывая розовый бутон фруктового мороженого, торчащего из конусообразного вафельного стаканчика, он рассказал мне, как был наказан один турист в зеленой шляпе с перышком. Этот турист, баварец, долго стоял на мосту, покуривая короткую трубочку и сбрасывая пепел в Неретву. Когда мой маленький приятель вызвался прыгнуть в реку за сто динаров, тот молча кивнул головой. Том, так звали мальчишку, прыгнул, и баварец протянул ему двести динаров. «Это много», — сказал Том. «Прыгни еще», — пыхнул дымком баварец. Том прыгнул и снова получил вдвое больше, чем следовало. «Прыгай еще!..» Это повторилось несколько раз, и Тома вначале радовало, что он нашел такого расточительного клиента, потом ему стало не по себе, а наконец и вовсе страшно. Красноватое, чуть припухшее лицо баварца не менялось, но в мокрых воспаленных глазах появилась дурная тоска, и Том понял: баварцу хочется, чтоб он разбился.
Том не хотел больше прыгать, но с ужасом чувствовал, что не может остановиться, — этот краснолицый баварец с короткой трубочкой, будто воткнутой под желтую щетину усов, завораживал его. И раз, находясь под водой, Том даже заревел от страха и беспомощности, потому что знал: сейчас он вылезет на берег и снова побежит на мост, и снова прыгнет, покорный тоскливому взгляду баварца. А потом он рассвирепел. Он скинул наваждение и стал издеваться над человеком, невесть зачем желавшим ему погибели. Он делал вид, что устал и смертельно боится и только из алчности идет на страшный риск. Вода была студеной, посиневшая кожа пошла гусиной пупырью, и это придавало ему еще более жалкий вид, и баварец все нагонял и нагонял плату, и Том с бессильно-тупым выражением уж не прыгал, — падал с моста. Получая одну за другой крупные купюры в посиневший кулак, он нагнетал в глаза ужас и снова прыгал, будто не властный над собой. Казалось, баварец вот-вот расплачется. Не из-за денег, — Том понимал это… Десять тысяч динаров — богатство для мальчишки, но не для состоятельного туриста. Баварец готов был расплакаться от разочарования, от неутоленности злой тоски.
Мальчик и баварец обладали равным упорством, ни один из них не уступал, сдался третий — бумажник баварца, в нем не осталось ни динара. И когда баварец побрел наконец прочь, Том окликнул его, вскочил на перила, засмеялся и, хоть был не охотником до подобных прыжков, кинулся с моста вниз головой…
Я не мыслю себе образ страны без Изета Сарайлича, сербского поэта и журналиста. Он водил нас по вечернему Сараеву, а на другой день угощал завтраком у себя дома, в маленькой уютной квартирке, на окраине города, против стадиона. Наша прогулка была совсем короткой, в этот день мы приехали автобусом из Белграда и очень устали. Сарайлич привел нас на набережную речушки Миляцки, притока Босны. Зеленоватое небо исколото шпилями минаретов, в него же мощными, но легкими массами уходят громады «облакодеров», высотных зданий нового, стремительно растущего Сараева. Трудно найти другой город, где бы так причудливо переплетались старый Восток и современный Запад. Обычно подобные города резко делятся на старую и новую части, собственно восточную и европейскую. Особенно характерна в этом смысле Касабланка: небоскребы, обставшие широкую асфальтовую площадь, отделяют, подобно крепостным сооружениям, современную часть города от медины с ее слепыми жилищами, лавчонками, мечетями. Здесь же, у подножия красивейшей мечети, раскинулся ультрасовременный ресторан с летней площадкой, разноцветными зонтами, эстрадой, баром.
Вдоль парапета набережной с ошеломляющей скоростью, угрожающе раскачиваясь, прогромыхивали небольшие трамваи, порой, нечасто, но столь же стремительно, проносились автомобили. По другую сторону черной, как тушь, реки таинственно светились за густой листвой деревьев маленькие кафе, звучала далекая музыка. Мы остановились возле узенького моста.
— Мост имени Гаврилы Принципа, — сказал Сарайлич, — отсюда он стрелял в эрцгерцога Франца Фердинанда. Вот его следы.
В асфальте тротуара на память потомству воспроизведены очертания маленьких ступней. Мне эти следы оказались как раз по ноге, — значит, у Принципа был сороковой размер. Вот здесь он стоял, двадцатилетний студент, решивший дать свободу своей родине, отсюда произвел он выстрел, раскатившийся чудовищным эхом воины четырнадцатого года. Здесь стоял он, а далее, по углам всех улиц, выходящих на набережную, стояли его товарищи — младобоснийцы. Промахнись Принцип, и следующая пуля поразила бы Франца Фердинанда. Эрцгерцог ехал в коляске вместе с женой проведать свитского генерала, раненного накануне при взрыве бомбы. Эта бомба также предназначалась эрцгерцогу, но в тот раз ему повезло. Тщетно приближенные отсоветовали Фердинанду ехать в госпиталь, наследник австрийского престола был упрям, как все Габсбурги.
Пули Гаврилы Принципа поразили не только Франца Фердинанда, но и его жену. Когда на суде Принципу пришлось давать показания по поводу этого второго убийства, он, державшийся с непоколебимым мужеством, заплакал. Он заплакал над детьми, которых невольно осиротил. Все участники покушения, кроме самого Принципа, были повешены. По австрийским законам высшая мера наказания для несовершеннолетних — пожизненное заключение. Впрочем, в этом не было гуманности, лишь зловещее ханжество, которым окрашено все многовековое владычество Габсбургов. Гаврила Принцип был обречен на смерть от истощения. Его молодой организм долго сопротивлялся, и все же в 1918 году его не стало: он весил перед смертью тридцать семь килограммов. Принцип умер в год окончания мировой войны и крушения империи Габсбургов.
К младобоснийцам принадлежал и ныне всемирно известный писатель, лауреат Нобелевской премии Иво Андрич, автор «Травницкой хроники», одного из самых умных и печальных исторических романов в мировой литературе, и повести «Барышня», странной и горькой.
Изет Сарайлич рассказывал тихим голосом о событиях, всем хорошо известных, но перед глазами была черная вода, поглотившая отражения звезд и редких фонарей, набережная с вдавлинками на асфальте — следами маленьких ног — и минареты в зеленовато-хрустальном небе, — исчезла учебниковая привычность, былое стало до спазма, до дрожи близким…
Отдав дань истории, мы встретились на другой день с Изетом Сарайличем за столом в его маленькой квартире. В доме царит культ годовалой дочери поэта. Это поздний ребенок, и Сарайлич нежно, даже страстно чувствует рядом с собой близость нового существа. Врачи как-то не очень ловко помогли появлению девочки на свет, и сейчас нижняя часть ее тела распята на специальной крестовине. Через шесть месяцев нежные кости выпрямятся, и девочка будет освобождена от крестовины, которая, впрочем, не слишком ей докучает. Самому Сарайличу сложное медицинское сооружение нисколько не мешало подбрасывать дочь до потолка, катать ее на спине и на голове, а то, подняв высоко на вытянутых руках, славить ее в стихах. Девочка, как и положено младенцу, пускала лопающиеся у самых губ пузыри, иногда улыбалась, становясь разительно похожей на свою мать, красавицу-македонку. В прославленных кариатидах великого скульптора Мештровича — памятник Неизвестному солдату на горе Авала — полно и мощно запечатлен тип женской красоты шести основных народностей Югославии. Они поистине совершенны, эти каменные великанши, и есть среди них величественная македонка, но я нахожу, что в жене моего друга Сарайлича больше гордой стати в редком сочетают с женственностью и добротой.
Видя знак материнской прелести на неоформившемся личике дочери, Изет ликовал.
— Правда, у нее нет моего носа? — кричал он в упоении. — Нет ни моих близоруких глаз, ни моего рта до ушей?.. У нее материнский рот, материнский нос, глаза матери, она вылитая мать, клянусь небом!..
А потом все мы, прозаики и поэты, собравшиеся у Сарайлича, писали в толстую, красивую тетрадь, посвященную жизни и деятельности его дочери, пожелания маленькому существу, которое станет большой и прекрасной женщиной. И среди многих пожеланий было: любить родину, как любит ее отец. Изет Сарайлич занимается журналистикой, — одной лишь чистой поэзией трудно прожить, даже если ты лауреат республиканской литературной премии, — и ему приходится очень много путешествовать. Он объездил Центральную Европу, только что вернулся из Советского Союза. Но где бы он ни был, как бы ни захватывала его жизнь и люди другой страны, он никогда не мог довести до конца ни одной командировки, в миг величайшей упоенности иноземной новизной он начинал зверски тосковать по горам, лесам и рекам родной Боснии, по звукам ее речи, по ее небу и воздуху и сломя голову мчался назад. У него даже бывали из-за этого неприятности по службе, но поэт ничего не может с собой поделать. Красивыми, звучными стихами поет он свою родину. Проведя день с Изетом Сарайличем, начинаешь глубже, интимнее понимать чувство, заставившее двадцатилетнего студента крепко упереться маленькими ногами в асфальт и взять на мушку грудь наследника австрийского престола.
Когда мы уезжали из Сараева, супруги Сарайличи пришли проводить нас. Они совали нам пакетики со всякими яствами, а потом жена Сарайлича поцеловала каждого из нас в губы. Мы не обменялись с ней и десятком слов, она застенчива и молчалива и, хотя понимает по-русски, стыдится произносить русские слова, боясь ошибки. Правда, она владеет немецким, я попробовал говорить с ней на этом языке, но она не поддержала беседу, стесняясь на этот раз уже за меня. Мы ощущали ее хозяйскую заботу, но сама она все время оставалась на кухне, и мы видели ее только мельком. А сейчас она вышла из своей молчаливой замкнутости, и оказалось, что она сумела привязаться к нам и ей жалко, что мы уезжаем. Она целует нас в губы, будто совершая древний, патриархальный, прекрасный в своей чистой интимности обряд расставания. И мы уносим прикосновение полных, нежных, теплых губ чудесной женщины, и мне кажется, что теперь я до конца понимаю Сарайлича в его страстной тоске по дому.
Я не могу покинуть Сараево, не рассказав еще об одной встрече.
Он стоял возле дверей отеля в большой фуражке, на околыше которой написано слово «Паркинг», — он присматривает за автомобилями на гостиничной стоянке. Потертые вельветовые брюки, потертый пиджачок в клетку, на глазах зеленоватые темные очки. И лицо какое-то потертое, — не просто старое, вылущенное долгой, трудной жизнью, усталостью, болезнями, а именно потертое, заношенное, бедное лицо. Из-под зеленых стекол на худые щеки высачивается влага, он приподнимает очки и вытирает глаза; правое веко отягчено темным наростом. Человек этот не может равнодушно видеть соотечественников. Да, он русский, южанин, одессит. Был поручиком в войсках Деникина, затем — у Петлюры. Молодой был, глупый, думал, служит родине, а чему служил?..
Я гляжу на него, и мне кажется, что он сбежал из какого-то давно написанного очерка, что он не живой человек, а уплотнившийся сгусток журналистских банальностей. Трудно представить, что перед тобой — человеческая судьба. Лишь темный нарост на глазу своей необязательностью, ненужностью в качестве детали заставляет верить, что это всамделишная жизнь. А человек, присматривающий за автомобилями, продолжает рассказывать свою «классическую» историю: бегство в Румынию, оттуда во Францию, служба в иностранном легионе, Марокко, Тунис, Алжир. Он отдал чуть не всю свою жизнь борьбе против человеческой свободы и независимости, от степей Украины до предгорий Высокого Атласа нес он свою черную службу, но чего же он все-таки плачет?..
— Я швырнул свою жизнь под ноги негодяям, — говорит он и подымает на лоб очки, трет рукавом глаза, темный нарост на веке и дряблую, истончившуюся в лепесток кожу глазниц.
Около десяти лет назад приехал он сюда, в Югославию, — как-никак славянская земля. Работал на железной дороге, потом вышел на пенсию. У него жена, взрослые дети, внуки. Но лишь он и жена тоскуют по России, дети родились на чужбине. И опять говорит он об оставленной родине с такой болью, с такой зверьевой тоской, что становится его жалко. Мы дарим ему деревянную матрешку, толстую, краснощекую, щеголеватую, — слабое утешение в погубленной жизни. Он отворачивается и украдкой целует матрешку в пахнущую клеем голову… И еще одно лицо всплывает в моей памяти при слове «Югославия». Мы познакомились на высокой асфальтовой набережной в Задаре, где так неудобно было купаться, где короткие отвесные лестнички не достигают воды, и людям, не умеющим нырять, приходится плюхаться в море пятками на морских ежей, которым там несть числа. Одна наша туристка, латышская поэтесса, ступила сразу на двух ежей, с криком боли откинулась спиной на воду и задрала кверху пятки с приставшими игольчатыми черными комочками. Тут же с набережной кинулся в воду рослый темноволосый молодой человек, галантно снял ежей с пяток поэтессы и помог ей выбраться из воды. Прихрамывая, туристка доковыляла до своего полотенца, расстеленного прямо на асфальте набережной, и растянулась на нем, а молодой человек, вооружившись острым камнем, стал скоблить ежей. Вначале мне подумалось, что он подвергает их жестокому телесному наказанию за нападение на нежные пятки, но потом я убедился, что он преследует деловую цель. Очистив ежей от игл, он долго тер известковые тельца об асфальт. В результате у него получились две круглые, с плоским донцем пепельницы, он с поклоном вручил их пострадавшей. Молодой человек не понимал по-русски, но на языке жестов и междометий туристка сумела все же выразить ему свою благодарность. Молодой человек серьезно, без улыбки выслушал туристку, нырнул в воду и стал кидать на берег черно-сверкающих морских ежей. А затем до самого обеда трудился под палящим солнцем, на раскаленном асфальте, искалывая в кровь пальцы, над превращением ежей в пепельницы. Через благосклонное посредство латышской поэтессы он снабдил этими своеобразными сувенирами всю нашу группу. Вскоре мы собрались обедать, он попрощался с нами долгим наклоном головы. Во время ужина он появился вновь, сделал общий поклон, занял место за соседним столиком и заказал себе лимонад со льдом. Он не пытался заговорить с латышской поэтессой, он только тянул сквозь соломинку холодный, кисловатый напиток и порой вскидывал на молодую женщину глаза раненого оленя…
Я уже упомянул имя Ивана Мештровича, и мне не терпится вернуться к нему: с ним связаны наиболее сильные и чистые впечатления поездки.
Пейзаж крупнейших городов Югославии: Белграда, Сплита, Загреба — неотделим от могучих творений этого, быть может крупнейшего, скульптора-монументалиста XX века. Мештрович прожил большую и счастливую жизнь. Правда, в годы гитлеровской оккупации был арестован усташами, и ему пришлось бежать в Америку. Творческие силы не изменили скульптору до последних дней жизни. В своем завещании Мештрович распорядился похоронить себя в родной Отавице, а созданные им на чужбине скульптуры перевезти в построенный им ранее дом-музей на окраине Сплита. Воля мастера была исполнена…
В парке Калемегдан, за древними крепостными стенами, высоко вознесшимися над Белградом, находится несколько монументов Мештровича. Это знаменитый «Победитель»: обнаженный воин, исполненный того могучего покоя, каким осеняет истинного мужа победа на поле брани. Это неистово выразительная «Благодарность Франции», призванная увековечить героизм французского народа в войне 1914–1918 годов. Тело стремительно рванувшейся вперед женщины запечатлено в мощном и сложном изгибе, постигнуть который дано, лишь обойдя статую кругом. При беглом обзоре кажется, будто тут нарушены какие-то физические законы и нет единства в могучих членах. Но стоит приглядеться, и видишь, что экспрессия не идет в ущерб ни гармонии, ни физическому правдоподобию. И тогда свободно отдаешься току восхищения. Если долго стоять под сенью статуи, то в какую-то минуту возникает ощущение, будто тебя обдувает ветром, рожденным яростным движением каменной великанши…
До чего же бедно и немощно выглядят рядом с этими творениями заумные сюжеты современных абстракционистов, которым городские власти любезно предоставили аллеи и газоны парка. «Рассказать» эти скульптуры невозможно, но попытаюсь дать образ: порой они походят на гениталии, порой — на заспиртованных уродцев, порой — на воплотившийся в камне и бронзе горячечный бред. Абстракционизм сам себе вынес приговор. Кстати, с нынешнего года государство уже не будет приобретать произведения абстракционистов, — широкая публика утратила к ним всякий интерес и симпатию. Это сказалось и на выставке современного изобразительного искусства на территории промышленной выставки в Белграде. Успехом пользуются произведения предметные, соотносящиеся с реальностью, хотя и чрезвычайно смелые по средствам выражения. Когда проволока оказывается основным материалом скульптуры, изображающей жертву гитлеровского лагеря смерти, то это не воспринимаешь как формалистический выверт, напротив: бесплотность источенной голодом узницы жестко и страшно передается в материале. Также и растворенные в жидком золоте городские пейзажи Станчича, при всей внешней условности, могут испугать разве что художников-пушкарей да их поклонников, признающих лишь голое фотографирование. Но многие станковые произведения выставки вызывают у посетителей гримасу скуки: живопись с помощью раздавленных канистр, гаек, железных вывесок, всевозможной ржавой дряни уже не находит поклонников. И даже смелый «взлет» художника, который смонтировал репродукцию рисунка Леонардо с фотографией пожилой гологрудой турчанки, шоколадными обертками и собственной мазней, никого не радует.
Но вернемся к Мештровичу. Под Белградом, на высоком холме, поросшем буковым лесом, царит над всей окрестностью памятник Неизвестному солдату. Он прост, лаконичен и полон величия, самое же прекрасное в нем — восемь кариатид, восемь строгих, божественно совершенных женщин.
Особенно волнующей оказалась встреча с Мештровичем в Сплите, портовом и курортном городе на берегу Адриатики. Мы прибыли в Сплит на пассажирском пароходе под вечер и уже в ночной темноте отправились на первую прогулку. Долго блуждали мы по узким улочкам старого города за оградой Диоклетианова дворца, слушали, как молодые парни, обняв друг друга за плечи и сблизив головы, поют какие-то песни, напоминающие псалмы в ритме джаза, смотрели, как пожилые люди, удобно расположившись за столиками кафе у подножия кафедрального собора, потягивают через соломинку лимонад и «кокту», и вдруг, выйдя из каких-то ворот за пределы Диоклетиановых владений, оказались перед гигантским бронзовым призраком, таинственно освещенным снизу. Он был огромен даже на фоне рослых пиний, его голова под монашеским клобуком упиралась в тьму небес, а еще выше вздымалась указующая и угрожающая, костлявая, с нечеловечески длинными пальцами рука. Буйно сопрягались толстые пряди кудрей с бородой и усами, глаза, скрытые под лохматыми бровями, — да, эта лохматость передана в бронзе столь же свободно и чудно, как волнистость волос, — метали молнии; в левой руке старец сжимал книгу, острые когти впились в переплет. Ровными складками текла сутана по долгому, бесплотному телу. Несмотря на эту бесплотность, старец был могуч внутренним огнем, грозной, непоколебимой убежденностью в правоте дела, которое отстаивал.