Хождение за четыре моря
Еще в виду одесского рейда мы попали в дождь. По счастью, пароход и низкая, серая, неопрятная туча шли навстречу друг другу. Дождик лишь окропил палубы и унесся прочь, не успев даже заронить в нас страх перед долгим ненастьем. Но, словно празднуя освобождение от затяжных ливней, небо перебросило через весь свод великолепную, ярко прописанную в каждом цвете радугу. Левой своей опорой радуга будто поскользнулась на морской пене, трепещущий семицветный отсвет протянулся по воде к нашему кораблю.
Бледно-зеленоватое море зримо затихает, скоро оно станет зеркалом. Но под бортом неустанно творится маленькая буря, пароход яростно пенит воду. Пена густая, белая, плотная, сытная, как над свеженацеженной кружкой пива. Порой между шапками пены, между бурунами и бешено сплетающимися струями возникают странные участки покоя: ни малейшего волнения, кажется, что из-под воды обнажаются каменные плиты.
— Месье Минасян!.. — звучит низкий, красивый, терпеливо тоскующий голос пароходной дикторши. — Месье Минасян!.
Плавание едва началось, но с праздной восприимчивостью туристов мы уже много знаем про обитателей нашего плавучего дома. Мы знаем, что месье Минасян богач из Ливана, глава торговой фирмы. Это его затянутый брезентом «паккард» горделиво возвышается на передней палубе. Мы знаем, что путешествие месье Минасяна в нашу страну было не только коммерческим, но и лирическим: он проведал родственников под Джермуком. Деловой мир истосковался по месье Минасяну, его то и дело просят зайти к администратору, за очередной радиограммой.
На пароходе есть и другой Минасян, не имеющий никакого отношения к блистательному ливанцу, его называют «синьор Минасян». Итальянский Минасян — личность тихая, неприметная, его лишь раз вызывали по пароходному радио: он забыл ключ от каюты в ресторане третьего класса. Но ездил синьор Минасян тоже под Джермук.
Все это — неутихающий зов: «Месье Минасян!», ватная пена за бортом, радуга, простершаяся по бледно-зеленоватой воде, неопровержимо свидетельствует, что наше хождение за четыре моря началось. Конечный путь — Александрия, там мы пересядем на автобус и отправимся в сухопутное путешествие по ОАР. Но до этого мы не раз сойдем на берег в портах разных стран и даже совершим поездки в глубь этих стран, причем однажды — страшно сказать! — за пределы слышимости пароходного гудка!..
Как ни коротко будет все наше путешествие, как ни молниеносны броски на берег, как ни перенасыщен египетский вояж мертвечиной — из гробницы в усыпальницу, — мы все же прикоснемся к незнакомой теплой жизни. Будут встречи и быстрые дружбы, будет приближение к совсем чужим людям и радостное открытие того, что Довженко называл красотой человеческого в человеке.
И сейчас я гляжу на море, где в пенной круговерти возникают странные твердые каменные пятаки, караулю радугу — еще немного, и она совсем дастся в руки, — слушаю тоскующий зов: «Месье Минасян!» — и заранее радуюсь, словно обещанному, тем далеким людям, которые неведомо для себя готовятся к нашей встрече.
1. Роза в зубах
Мы сошли с парохода в Констанце, едва забрезжило утро, в легком головокружении от прерванного сна и ночной качки, в легком ознобе от острой морской свежести, не умеряемой низким, слабым солнцем. Но когда мы поднялись на холм, откуда начинается город, воздух потеплел и налился светом, ярко заблистали высокие окна казино на береговой круче и порожние бутылки в ящиках возле ресторанных дверей.
Со стороны казино, навстречу нам, толкая перед собой тачку, спускался легким шагом, убыстренным отлогостью улицы, молодой подметальщик с розой в зубах. Из-под форменной фуражки, сдвинутой на затылок, выбивался на крутой смуглый лоб каштановый кудерь, у влажно-белых, открытых в улыбке зубов алела седоватая от росы, крупная, свежая роза. Погромыхивало колесо тачки, стучали подбитые железом каблуки, сверкала улыбка, нежно, дерзко, молодо цвела роза в зубах. Он славно выспался, этот юный подметальщик, с охотой встал, умыл смуглое лицо, радостно вышел в раннее, кроткое, солнечное утро, пахнущее морем и первым желтым листом. Как хорошо, сладко, дышалось ему сквозь эту розу, как приятно холодил губы и щеку росистый бутон, как славно и душисто начался для него обычный трудовой день ранней осени!
Только что наверх, в казино, поднялся пароконный фургон. Два могучих першерона в зеркальной шерсти, с заплетенными гривами и хвостами, оставили щедрый дымящийся след на торцовой мостовой. Со всей округи на пиршество слетелись громкие сердитые воробьи. Видно, они сильно проголодались за ночь. Выклевывая зерна овса из конских катышей, они в жадной неряшливости занавозили мостовую во всю ширину.
Подметальщик сдержал шаг, поставил тачку и с веселым отчаянием схватился за свою кудрявую голову. Потом достал из тачки метлу, но, вместо того чтобы спугнуть воробьев, засмеялся и, опершись о метлу, стал ждать, когда воробьи насытятся. Лишь когда они выбрали все съедобное и передрались, он прогнал их и принялся убирать навоз, ловко действуя метлой, скребком и совком.
А затем он окинул взглядом горбину улицы, приметив на ней каждую соринку, бумажку, окурок, миновавший урну, каждую малую нечистоту. Он поправил на голове фуражку жестом танцора в матросской пляске, поплевал на ладони и кинулся на очистительный штурм. Уходя, я все оглядывался на него, он не просто мел мостовую и тротуары, не просто подбирал в совок палую листву и прочий мусор, он будто готовил улицу к празднику, смуглый рыцарь метлы, рыцарь улицы, рыцарь алой розы.
А потом был город и замечательный аквариум, где молодые осетры с трудолюбием шорников кололи шильными носами стенки бассейна, где за стеклами вделанных в стену водоемов струились хвосты вуалехвосток и скаты помавали тонкими одеждами, где по зарывшимся в золотой песок плоским камбалам шагали друг за дружкой перламутровый краб и большой синий рак, где телескопы догоняли собственные глаза, выпрыгивающие из орбит; и была пустынная площадь с бронзовым позеленевшим Овидием, все так же безмерно грустящим по родине, как в дни изгнания, но уже спиной к морю, и были русские мужики с владимирским говорком, потомки незапамятных времен переселенцев, что вырубали из белесого каменистого берегового среза рисунок древнеримского порта с чудесной мозаикой, и была милая просыпающаяся пустынность маленького уютного городка, и много блещущего моря вокруг него, и много неба, голубого над головой и сиреневого над морем, но я радовался всему этому как бы в полсердца, завороженный встречей с молодым метельщиком. Вот так бы чисто делать свою работу, так же радостно встречать утро, так же не расставаться с розой у губ…
2. Видение Варны
Мы прибыли в варнинский порт под вечер, когда небо еще голубело, а море блистало, ступили же на городскую улицу при свете фонарей, слабом, желтом свете, не одолевающем густой тьмы. Переход от дня к ночи был слишком внезапным, неестественным, время будто сделало скачок, и это сообщило городу в первом нашем впечатлении призрачность. Казалось, Варна обладает своей особой ночью, могущей явиться раньше ночи моря, ночи всего пространства.
Ощущение призрачности усилила обширная, пустынная площадь, на которую нас привела крутая горбина приморской улицы. Посреди площади был сквер, обнесенный железной оградой. В черноте неба терялись кроны высоченных черных деревьев. Перед входом в сквер торчала круглая будка, ветер обрывал с нее клочья старых афиш, как листья с деревьев. Вот он сорвал половинку женского лица с ярко-красной стрелкой губ, вот разлучил с оркестром музыканта в клетчатом пиджаке, со смычком, занесенным над громадным контрабасом, вот по-собачьи принялся рвать ковбойские сапоги длинноногого Гарри Купера…
Не верилось, что чей-то глаз обращался когда-либо к этим афишам, — так щемяще пустынны были площадь и сквер в окружении темных домов с глухо зашторенными окнами.
А затем сразу, без перехода, и потому опять нереально перенасыщенные огнями улицы, запруженные толпой улицы в бледном блистающем дневном свете, улицы, отданные целиком людям, изгнавшие всякий транспорт и оттого тихие, как аквариум при всей заполненности.
Для обычной городской вечерней толпы эта толпа была слишком густой, цельной, отчетливо подвластной единому велению, но и слишком медленной, неозвученной, вялой для карнавала.
Национальное торжество? Нет, тогда бы дома были украшены флагами. Какой-нибудь местный праздник — осеннего листа, поющей раковины? Кто-то из нас сказал:
— Да ведь сегодня воскресенье!..
И мы долго верили в это воскресенье, пока все почти разом не вспомнили, что сегодня — четверг.
Так отчего же рядовой четверг выгнал на улицу столько нарядных людей, сцепил шеренгами столько школьниц в белых крахмальных фартучках, погнал им вслед столько юных щеголеватых морячков, распахнул двери всех кафе и ресторанов, дал людям в руки яркие непахнущие цветы, а в зрачки — ожидание? И почему улицы остановились у границы веселья, почему над их многолюдьем грусть?
А потом, впитав в себя всеми порами вместе с морской влагой, вместе с ночной росной влагой печальное очарование этого тихого праздника, мы поняли, что не торжество отмеченного в календаре дня справляют варничане, а расставание с долгим многомесячным праздником курортного сезона. Еще несколько дней, и опустеют отели, наглухо замкнутся двери домов отдыха, закроются кафе и рестораны, будто языком прибоя слизнет многоязыкую пеструю толпу, а на опустевших ветреных пляжах, где прежде бесновались купальщики, лишь старики рыболовы будут зябко ловить камбалу…
В огромном приморском парке, полосатом, как тигр, от теней рослых деревьев по озаренному песку аллей, мы долго сидели на скамейке, слушая, как шуршит палая листва под ногами прохожих, как осыпаются кленовые листья, царапая землю своей зубчаткой.
По аллее носился, из тени в свет, и снова в тень, и снова в свет, пятилетний велосипедист. Металлический конек под ним был точной копией взрослого велосипеда, крепкие смуглые ножки до предела нагружали передачу. После каждого вихревого броска в скрывающуюся тьму парка велосипедист подкатывал к нашей скамейке, бросал сверкающий, самозабвенный, невидящий взгляд на разительно схожего с собой подростка, сидящего рядом с нами, и сразу мчался прочь. Большой мальчик порой обращался к нему с какими-то заботливыми, увещевающими, а то и требовательными словами. Но младшему не было до него дела, он принадлежал простору, движению.