Несомненно, в его глазах я был больным и притом опасным в общежитии. Вырвать, вырезать, отсечь зараженное место в рабочем теле завода — это, конечно, не все еще. Приходилось подумать о том, чтобы после нас не осталось зачумленных корней, ответвлений.
Я догадывался, как трудно ему, и постарался избавить его от множества лишних вопросов. Я заговорил сам: о стачке и… о неизбежности его крушения. Это-де уготовано историей, перед ним, заводчиком, сидел сейчас один из его могильщиков… Так мог говорить только человек моего возраста, впервые к тому же вступивший на арену вековой борьбы: весело, решительно, самоуверенно, как если бы по одну сторону стола сидел всемогущий Голиаф Шугаевска, а по другую — Давид с его пращей.
Между прочим, я сказал:
— Мы, рабочие, трудимся на себя лишь треть заводского дня, остальные две трети идут на дивиденды…
Был это наивно дерзкий, но вынужденный ответ на вопрос хозяина о заработке токарей. Выслушав меня, старик покивал головою, как бы соглашаясь со мною, и вдруг спросил, не думаю ли я, токарь, что когда-нибудь будет наоборот: он, хозяин, получит одну треть, а две трети…
Я прервал его. Нет, такого положения никогда не будет! Еще немного — и, чтобы жить как следует, люди труда перестанут вовсе терпеть посредников.
Он выждал, не скажу ли еще чего, и, не дождавшись, понял, что, помимо колких этих рассуждений, ему не услышать от меня ничего. Не скрывая раздражения, он заговорил опять: не думаю ли я, что, в конце концов, бабы научатся рожать людей по одной мерке, с одинаковыми способностями? Где это токарь наслышался об уравнении под ранжир всех и каждого?..
— В церквах! — успокоил я старика, скрывая усмешку. — Об этом слышал я в церквах, с амвонов.
Медленно он провел по мне режущим взглядом и промолчал. Тратить на меня дальше время было несуразно, бесполезно. Но ему неприятна, гадка была моя самоуверенность.
— Ладно, иди! — кинул он мне. — Иди, «могильщик», но помни: где бы ты ни оказался, за что бы ни принялся, чем бы ни огородил себя… все равно — я найду тебя!
Угроза! Как, должно быть, хотелось ему немедля, прямо из своего кабинета, отправить меня в острог и при этом видеть меня униженным. Однако острог — вещь для меня обеспеченная. Он знал об этом и смирился, на прощанье подал мне руку.
III
В ту же ночь многих из нас арестовали и, продержав с полгода в тюрьме, выслали: Вагина, Дементьева, Ермила Мальцева, Тита Шеповала, Дуду и меня — по этапу в Нарымский край. Туда же, к весне следующего года, попала и Аннушка Рудакова.
Надо ли говорить, как я был огорчен и… обрадован появлением среди нас Анны! С неделю ходил я по селению как во хмелю, но затем протрезвел: человек привыкает к любой радости. Одно не переставало волновать меня — это судьба покинутых товарищей, их беды, горести, их успехи и поражения. В ссылку докатывались к нам отчаянные слухи. Завод точил снаряды, ковал войску арбы, днем и ночью готовил металл для фронта. Дело Фокина цвело, а положение его работников все ухудшалось, и мы ничем не могли из нашего проклятого далека помочь шугаевцам.
Минул еще год. Залитый кровью, исходил последними своими днями тысяча девятьсот шестнадцатый год. Среди вновь прибывших ссыльных были товарищи из разных городов, и все они рассказывали нам о неудержимом стачечном движении по заводам и фабрикам, о бунтах в запасных полках, о ряде случаев, когда маршевые роты отказывались повиноваться, громили железнодорожные станции, разбегались по деревням и чащобам.
Мы решили бежать. Эта мысль о бегстве явилась у меня, но некоторое время я не находил среди близких сочувствия. Затем ко мне присоединились: фрезеровщик Тит Шеповал, литограф Нахимсон, литейщик Кронид Дементьев, пожилой рабочий с прокатного стана Ключанцев.
Дуда выражал восхищение по поводу нашего намерения, но следовать за нами отказался.
— Ты погляди на мои пимы, — говорил он мне, подымая ногу и тыча пальцем на заплаты в своем валенке. — В такой обуви трех верст в зимнее время не сделаешь… А ты все же, Глотыч, молодец! Я всегда говорил, что нрав у тебя самый что ни на есть боевой!
Нет, я не отличался особой отважностью, как представлял себе Дуда, но оставаться здесь, в непролазной глуши, было свыше моего терпения. Я рвался в бой и все острее начинал чувствовать разрыв между тем, что представлял собою Никита Глотов, и тем, необычным, сложным, что надвигалось к нам, в ссылку, из грозной дали, с кровавых полей войны.
И не потому ли, не из-за этого ли желания как-нибудь осилить то, будничное, что окружало нас, а заодно преодолеть и себя, будничного, я еще там, в тайге, уселся за перо и бумагу? Не доедая, не досыпая, стиснув зубы, боролся я за овладение секретами нового, удивительного моего труда и при этом забывал порою об Анне, об очередных вечерах-посиделках, где она бывала, о вылазках с нею в тайгу на лыжах. Кажется, мои уединения насторожили Анну, а когда однажды я принес ей стопку мелко исписанной бумаги и кое-что зачитал ей (то были стихи, я начинал, как все, с рифмы!), она холодно выслушала и довольно резко заметила:
— Ни одной стоящей мысли! И склада мало… Рубишь ты с плеча… Хоть бы почитал, как пишут другие.
Исподлобья, с тоскливым недоумением слушал я моего первого критика, и была она, Аннушка, в эту минуту чужой мне, далекой. В ее словах, в том, как улыбалась она, в самом выражении думающих, исследующих глаз ее таилось что-то более несносное, чем оскорбление: оно, это «что-то», окатывало меня морозцем, приминало лучшие мои чувства, вспугивало меня, как мальчишку с чужого огорода.
— Шут возьми, Анна! Не хочешь ли ты, чтобы в стихах я излагал «Капитал» Маркса?
Голос мой выдавал мое состояние. Она смягчила свой отзыв:
— Совет, Никита: пиши, если уж чешутся руки, прозою.
— Например? — спросил я, комкая в руке свои писания.
— Например, ты мог бы дать «Сибирской нови» корреспонденцию…
— О наших бедах и прочее? Пиши сама!
Она метнула в меня быстрым взором, вполоборота ко мне, и протянула руку — играючи, хотела взъерошить отросшие мои кудлы.
Но я угрюмо отвел ее руку.