Возможно, что уже вскоре Фокин позабыл обо мне. Однако, как оказалось в действительности, память Фокина была обширней своих природных возможностей, — ровно в такой степени, в какой он, управляя заводом, опирался на десятки преданных ему слуг: хотел ли хозяин того или нет, они преследовали меня, как всякого, кто встал бы на его пути, и напоминали о провинившемся своему господину.
Вечером того же дня сталевар Зотов, покряхтывая, бранил меня за мою несдержанность:
— Ну, куда я теперь с тобою, малец… а?
Кто-то уже побывал в цехе у Фомы Артемыча, и мне предстояло покинуть завод или ухитриться потонуть в его недрах без вести.
Сталевару удалось пристроить своего подзащитного к гвоздильщикам, но и здесь продержался я всего с неделю, пока не угодил на глаза кому-то из конторских. Так в течение месяца перебегал я из цеха в цех, преследуемый незримой рукою хозяина, и, наконец, сталевар Зотов обратился к последнему средству: он оттащил на квартиру паспортиста изрядный шматок свеженины. С этого часа мне было позволено укрыться в прокатке, за стенами слесарно-токарной мастерской.
Было похоже, что хозяин оставил меня в покое. Но я знал: в любой день он мог вновь приняться за меня, потому что я оставался в его царстве.
II
Скопищем бедствий был для нас, ребят, завод Фокина, и мы, еще не вполне изуродованные нашим укротителем, тщетно метались у заводских стен в поисках спасения. Где оно?
— Деньги! — сказал мне как-то рабочий канатного цеха Юшка Кочетков. — Деньги, паренек, начало и конец сущего. На небе — бог, на земле — рубль, вот тебе и вся премудрость.
Почти то же самое говорил когда-то покойный отец мой, купеческий приказчик, чья вся жизнь прошла в мечтах о чудодейственном рубле. Смутно угадывая, что оба они — отец и Юшка — далеки от полного знания действительности, я принялся выпытывать правду у книг и перечитал за зиму почти все, чем полна была библиотечка, открытая в слободе дочерью Фокина.
Зарываясь в груды книг и не находя в них ответа, я и не подозревал, что Дарья Викторовна, нарядная и ласковая королевна, построила для нас не библиотеку, а капкан. Ущемленный, оглушенный, надолго разочаровался я в печатном слове и повел жизнь не лучше, чем мои сверстники: сидел до рассвета по праздникам в кабачках, таскался за город, подманивал гармоникой гулящих девушек, иногда бушевал в хмелю и от тоски, от беспросветности подумывал о смерти. Я только не знал, как вернее покончить с собою: в воде или в огне, в петле или под ножом. Все эти виды смертной кончины не удовлетворяли меня, мне чудилась роковая скала, с которой бросаюсь в море, а то — бокал шипучего вина, отравленного колдовским ядом. И вот, те самые книги, в которых напрасно искал я разгадки мироздания, удержали меня от последнего шага: мне хотелось смерти не менее таинственной и пышной, чем это было у графа Монте-Кристо, у придворных короля Людовика Пятнадцатого, у рыцарей старой Англии.
Но, без сомнения, смерть приманивала меня всерьез, настойчиво. И все вокруг поддерживало неугомонную тягу мою к забвению: и двенадцатичасовой беспросветный труд на заводе, и орава черносотенных прислужников хозяина, с их жестокостью к подросткам, и толпа безработных за воротами, с нетерпением поджидавших, когда кого-нибудь из нас выкинут на улицу.
Не весело вспоминать хмурые тогдашние годы, задымленное навсегда небо, слободу с коростою ее улиц, харчевни, монопольки, базары-толкучки на Проломах, куда мы несли прикопленные недоеданием гроши в обмен на обноски.
До сих пор, как в тяжелом сне, мерещатся мне кривобокие избы в заплатах, проголодь за тараканьими стенами, почернелые божьи лики по углам, гроздья золотушных ребят на печах, девчата, залапанные с отрочества похотью… И свадьбы с кровавыми драками, и похороны с пьяненькими черноризцами, с бабьим воем на всю слободу… А по вечерам, под воскресные дни — гундосые переборы монастырских колоколов, грачиный грай на свалах, за путями, очередь пьянчужек у кабака.
Работали мы по триста сорок пять дней в году, не зная, что такое отпуск для отдыха, и не имея права болеть: когда мы заболевали или теряли силы в преждевременной старости, ворота завода выплевывали нас на мостовую.
Две трети фокинской армии работали вручную, одними своими мускулами, но когда в помощь нам ставили машину, никто из администрации не думал о защите работника от увечий. В горячих цехах, у печей и за вальцами, еженедельно выбывали из строя десятки людей, и были на заводе участки, куда жены провожали своих мужей, как в окопы.
Однажды на моих глазах пылающая проволока захватила в петлю вальцовщика и перегрызла его, и только спустя год, после долгих мытарств, семья погибшего получила вспомоществование в полтораста рублей… Такова была цена нашей жизни!
И удивительно ли, что неугасимое пьянство свирепствовало среди фокинских работников: пили в трактирах и дома, пили перед работой и за работой… И он, наш повелитель, хозяин наш, не смущался диким, застойным этим пьянством.
Помог мне вылезти из тогдашнего сумеречного моего состояния канатчик Кочетков, за балагурство прозванный Юшкою Дудою. Познакомился я с ним благодаря самозабвенному его пристрастию к пению: он пел, я ему подыгрывал на гармошке. Будучи вхож к подпольщикам, человек этот доставил меня однажды на очередную секретную беседу у слесаря Лямина, дяди Вани тож.
Руководил кружком петербургский слесарь Степан Вагин. Многие ученики его стали позднее закадычными моими друзьями. Здесь же познакомился я и с Аннушкою Рудаковой. Стояла она за станком, в тянульно-проволочном цехе. Несмотря на свои совсем еще зеленые годы, она работала с бесстрашием в подполье. Ее покойная мать также трудилась на заводе, но об отце Аннушки никто ничего толком не слышал, и она сама избегала разговоров о нем.
До завода окончила Аннушка начальную школу и затем две зимы бегала в городскую гимназию. Это было редчайшим явлением в нашем быту, но тот, кто знал мать Анны, не выражал особого удивления: пожилая работница готова была на самые тяжелые жертвы, лишь бы дать своей девчонке образование или, как у нас в слободе говорили, добиться для дочери «жизни по-людски». Надорванная непосильным трудом, вдова умерла в отчаянии за свою любимицу: Аннушка должна была покинуть школу, погубить себя за станком. Но она не погибла! Принятая чуть ли не в тринадцать лет на завод, Аннушка переселилась в семью вдовой подруги покойной своей матери, а эта вдова, работавшая на листопрокатке, свела ее с подпольщиками.
Все в Анне притягивало меня: и резвый ее характер, и сметливость, и удивительные серые глаза, и тонкая, как бы застывшая на кончиках губ, усмешка. Она отличалась способностью подмечать в каждом из нас что-нибудь неловкое, неуклюжее, и эта ее усмешечка невольно заставляла меня оглядываться на себя, проверять свою одежонку, а подчас и свои мысли. Знакомство наше в кружке Вагина началось с того, что Анна вслух вспомнила о моем столкновении с хозяином.
— Вояка! — рекомендовала она меня Вагину. — Мы тут стачкою хозяина припугиваем, а этот чуть не в рукопашную с ним!..
Было похоже, что девчонка насмехалась надо мною, и вот впервые, наряду с горячим любопытством, во мне зашевелилась неприязнь к ней.
Полюбив эту девушку, я никогда, однако, не чувствовал себя непринужденно в ее обществе, и не было такой беседы у нас, когда бы мы не пытались уколоть друг друга, открыть один у другого какую-нибудь слабость. Может быть, в этой нашей непрочной дружбе сказывалась противоположность нашего духовного оклада: излишняя, как мне думалось, трезвость в мышлении Анны, склонность к мечтательности, к неудержимой порывистости у меня. При этом мы оба были самолюбивы до крайности, ревновали друг друга к нашему учителю Вагину, а я еще и завидовал Анне, ее успехам в марксистской науке. Даже смекалистый фрезеровщик Тит Шеповал и сам Кронид Дементьев, считавшийся передовым учеником кружка, уступали Анне в начитанности.
— Что ж, она в гимназии обучалась, а мы в это время лямку тянули! — ворчливо объяснял я товарищам успехи Рудаковой.
Это было нехорошо — думать так, но ведь и Аннушка не отличалась скромностью: она обычно непрошенно врывалась в кружковые беседы и бесцеремонно, не ожидая слова учителя, поправляла нас. У нее и в будничных разговорах проскальзывало это досадное умничанье: слушая, она следила за каждым вашим движением, как бы процеживая сквозь незримое сито всякое ваше слово. А допустив в свою очередь какую-либо оплошность и при этом уличенная, она бледнела и готова была от обиды на себя плакать. Впрочем, переживая глубоко свои ошибки, она никогда не защищала их. Правдивость являлась несомненною чертою ее характера, и это, как ни странно, также не всегда было по душе мне. Я как бы прозревал в Аннушке те человеческие ценности, которых проклятая судьба лишила многих из нас. Самую манеру Анны говорить в глаза правду, ни с чем не считаясь, я понимал как свойство и право избранников, людей независимых и жестокосердых. Конечно, был неправ я, как неправ и во многом другом, что выделяло Анну из круга моих, усвоенных от дедов, представлений о женщине. Покорность, скромность, умение держать себя в тени, — вот что бессознательно искал я у Аннушки и — не находил. И было мне это тем более обидно, чем сильнее, с течением времени, я убеждался в серьезности своего чувства к девушке.
Отвечала ли она, как говорится, взаимностью мне? И да, и нет. То есть порою — да, порою — нет. Так, по крайней мере, мне чудилось вплоть до того часа, когда не словами, а делом, рискуя жизнью, Анна сказала свое «да».
Случилось это позже, много позже, уже после нашей сибирской ссылки, после революционного переворота в Шугаевске, в один из моментов, когда старик Фокин, хозяин наш, вновь столкнулся со мною… Да, поверженный, сломленный в открытом бою, он еще раз настиг меня, чтобы нанести удар с тыла.
Не стану, впрочем, забегать вперед. Мне еще следует остановиться на второй моей встрече с Фокиным. Именно тогда он, властитель шугаевский, кинул мне вещее слово и как бы предупредил меня о готовившемся нападении в будущем.