Услыша рассказ Олейниковой, я должен был бы почувствовать облегчение, радость за себя, за Анну. Но ничего такого со мной не случилось. Я был ошеломлен! Точно кто-то, безучастный ко мне, подкрался и нанес мне удар из шалости, играючи, ради того только, чтобы поглядеть, что будет. Так нередко в детстве мой батька, купеческий приказчик, отведав сивухи, замахивался на меня и затем, опустив кулак, принимался хохотать, — хохотал при виде судорог ужаса на моем лице. И, помнится, за эти жестокие шутки я проникался к родителю неприязнью более острой, чем когда меня в самом деле била.
Но кто же, кто «замахнулся» на меня в этот раз? Кто столько лет оставлял меня в неведении относительно действительного события? Кому надо было мое, так меня терзавшее, заблуждение?
Анна! Я стараюсь понять ее, оправдать, осмыслить ее переживания… Да, несомненно, держал я тогда себя, в последнюю встречу нашу, дико, помраченно. Да, я жестоко оскорбил ее, я не пощадил самой памяти ее матери, я ополчился на нее заодно с нашими врагами… Но ведь должна же была и она понять меня, мою боль, мое отчаяние… Тем более, что весь я был тогда перед нею, и она одна могла открыть глаза мне, рассеять мои сомнения.
Неужели только из-за чувства потрясенного самолюбия решилась она отпустить меня с моими тягчайшими заблуждениями? И затем упорно молчать, не пытаться даже «оправдать» себя, чтобы… помочь мне! Нет, тут что-то не то… Или всё, о чем сейчас слышал я от Олейниковой, выдумка, игра простодушного воображения? Но к чему бы ей, далекой всем нам, заниматься домыслами, небезопасными для нее самой? Нет, Олейникова говорила правду, это чувствовалось в каждом ее слове. Я убежден, что именно так, как она рассказывала, все и происходило, что иначе и не могло быть у Анны Рудаковой. Но, в таком случае, что же помешало Анне из обвиняемой стать судьею? Быть может, этого-то она и не хотела? Спасши мне жизнь, она могла располагать ею… А разве моя жизнь не имела своих подлинных хозяев, была беспризорной?
Преследуемый этими мыслями (не то, все не то!), я не замечал, куда тащил меня извозчик и того, с какою подозрительностью посматривал он на меня… Не принимал ли человек этот своего седока за сумасшедшего? Я и в самом деле, не мог ручаться за достаточную трезвость своего поведения, мои мысли текли беспорядочно, скачками. Рассказ Олейниковой произвел в моем сознании нечто вроде обвала. Шутка сказать — ведь все, из-за чего я длительно страдал, не существовало в действительности, и эти мои страдания едва ли могли даже рассчитывать на внимание… В Шугаевск я отправился не только с тем, чтобы найти здесь приложение мастерству писателя и токаря по металлу — вместе, но и… еще раз встретить Анну. Надо ли скрывать дальше: у меня была уверенность, что, какие бы меня ни ожидали радости в личной жизни, та радость, которую я потерял, потеряв Анну, ни с чем не сравнима. И была скрытая надежда.
Счастье! Я ехал за счастьем, но не ясно ли, что теперь-то оно дальше от меня, чем когда-либо. Анна потеряна для меня, и я лишен возможности искать потерянное, я не смогу даже заговорить с Анной о прошлом. Я должен держать себя с нею так, как если бы между нами никогда ничего и не было, ничего, никакой близости! А между тем вся жизнь впереди у меня. Того, что я мог до сих пор, мало, чрезвычайно мало! И если мне пришлось бы вновь кинуть вызов врагам, я сказал бы: вот шли мы на вас с оружием в руках и не щадили жизни, добиваясь вашей гибели… Но этого мало, еще мало! Мы должны вырвать с корнем самую память о вас. Чтобы ничто уже не перекликалось в нашем сердце с царством ваших понятий, желаний, навыков.
Да, я потерял Анну… Что же, ничего не поделаешь, тут ничего не поделаешь… Милый Владислав, как давно не вспоминал я о тебе!
Я горько хмыкаю себе под нос, мой извозчик останавливает коня. Кажется, он потерял терпение, наблюдая мое безразличие к окружающему, не зная до сих пор конечной цели нашего пути. Каждый из сидящих на козлах должен знать направление и адрес, улицу и номер дома. Иначе терялся смысл всех усилий, вываливались из рук вожжи.
— Погоняй, погоняй, — кричу я извозчику, видя, что наша пролетка въезжает на большой мост через Шугаевку.
Грохоча по деревянному настилу, мчит мимо, в сторону слободы, грузовая машина. В кузове, поверх горки железной рухляди, развалился плечистый парень в брезентовом балахоне. «Заводу!» — соображаю я, и вдруг у меня возникает решение: ехать, никуда не заворачивая, на завод! Скину там, в конторе, свой чемодан и — к людям. Довольно, Никита, колобродить, ты ведь не для забавы прибыл сюда! Следя за грузовой машиной, я охватываю взглядом знакомые очертания берега: песчань, одинокие ветлы, черепичные кровли вдали, а влево, над самым обрывом, к алому вечереющему небу простерты заводские трубы. Все, как было три года назад и как было еще раньше, с самого детства: высятся великаны, и нет им дела до того, как ведут себя нервные волокна у Никиты Глотова. Завод — траншеи извечной борьбы нашей за власть над вселенной — только это и есть, только здесь и есть бессмертная человеческая воля.
Неудовлетворенность собою — не плохое явление, и… кто не мечтал в юности видеть себя совершенным? Но юность переходит в зрелый возраст, а с тем вместе наше искание совершенства должно стать такою же упорной и трезвой работой, какой мы отличались у себя в цехе, за станком. И нельзя жить надеждами на чудо там, где все, до самого последнего вашего шага, свершается в сочетании вашей познающей воли — с железным ходом вещей.
Когда-то, бегая на завод, я мечтал освободиться от него, переменить самый труд, потому что труд мой у Фокина доставлял мне чаще страдания, чем радость. Но вот люди организуют свой труд так, что он сделается для них только радостью. Я рос в обществе, где одни обречены были бездумному отношению к нравственному своему облику, другие, напротив, ухитрялись начисто обособить мораль от стремления человека к счастью и лучшее, что человек имел, превратили в предмет своего мышления — ради мышления. Близится время, когда счастье станет правом каждого. Тогда не будет таких помраченнных человеческих явлений, как Фокин с его Ваньками-Каинами, Савиными, Игнатками, адъютантами Тышко-Судковскими… Не будет и тех, кто, подобно Ноландтам, всю свою жизнь волочился за сильными мира сего… пухом, шелухою, мусором.
— Пухом, мусором! — вслух, с ожесточением, вторю я своим мыслям, и вот человек на козлах оборачивается ко мне.
— Давно не убирали, оттого и мусор… — кричит он сердито. — Коммунхоз-то, знай, налоги дерет, а чтоб за улицей присмотреть — на это его нету!.. Куда едем-то? — добавляет, натягивая вожжи.
Пролетка подымается в гору, к слободе.
— Держи к заводу! — кидаю я и опять забываю об извозчике, прислушиваясь к чувству легкости, света, отдыха, которое незаметно, вопреки смятению в мыслях, овладевает мною.
Анна! Что бы со мною ни было, в каком бы печальном положении я ни оказывался теперь, когда знал правду, я чувствовал, что тяжесть сваливается с моего сердца: я потерял счастье, зато… нашел Анну. Не больше ли это, чем самое большое счастье?
Так вот дело какое: оказывается, для меня важно, очень важно, что и в этой горькой истории прошлого Анна осталась собою, тем, кого я любил, уважал, ценил и кому, любя, ценя, уважая, тайно, невысказанно, завидовал когда-то.
Мы подъезжаем к воротам завода, и завод встречает нас гудком такой могучей, уверенной в себе силы, с какой сравниться мог разве только рев пропеллера в небе. Вслушиваясь, я говорю: «В руки твои предаю себя!» — и неспеша достаю со дна пролетки свой чемодан: смена белья, фуфайка, несколько книг и рукопись.
Белье и фуфайку буду носить я, рукопись мою пусть продолжает завод, тысячерукий, зоркий, вечно рвущийся вперед… Знаю: впереди события, перед которыми бледнеет всё пережитое, и если уж говорить о победах в нашем наступлении, то не раньше часа, когда мы, шугаевцы, пробудившись однажды поутру, не узнаем ни своего родного города, ни завода, ни себя самих. Толпы участвуют в сооружении большого здания, но оно открывается нам во всей своей значимости лишь после того, как вбит последний гвоздь, и они, работники, смогут взглянуть на результаты своего труда глазами бескорыстного странника.