Я остался. Не помню, как играли и было ли удовольствие от преступной игры. И не помню, когда надо было идти на урок: в тот же ли день после обеда или на другое утро. Помню только нарастающий ужас. Это был острый, мучительный и постыдный страх. Как я совру? Как у меня повернётся язык? Какими глазами я буду глядеть на Лаврентия Ефимыча и на его жену. Помню, беспрерывно шептал я молитвы, горел и трясся в ознобе, как грешник в аду. Думаю, что не четырехвостка меня страшила — нет, ужасало, видимо, безвыходное положение. И соврать казалось невероятным грехом, и сознаться нельзя, связан с товарищем, согласился и обещался. Это было слишком сложно для шестилетнего мозга, непосильно для робкого сердца и отвратительно для напуганной совести.
Когда я шёл на урок, замедляя шаги, корчась на внутреннем огне и судорожно шепча молитвы, я, должно быть, молил о чуде. О, если бы как-нибудь проскочила беда! Если бы сжалился надо мной Бог и отвёл от меня этот ужас! О если бы, если бы!..
Когда я, замирая в преступном ужасе, вошёл в комнату, Саша уже сидел с указкой за азбукой, а навстречу мне шагнула высокая и жёлтая жена наставника.
— Ай-яй! — покачала она головой с укором, — хорош, нечего сказать. Сам не пошёл, да ещё другого подбил. Знаю, уж знаю! Сказал Саше: «Давай не пойдём, давай скажем, что в бане остались!» Ай-яй! Придётся уж Лаврентию Ефимычу отхлестать тебя четырехвосткой!
В ошеломлении поглядел я на Сашу. Он скромно сидел за книжкой, и на гладком румяном лице его светилось полное удовлетворение.
Я онемел от этого удара. Чудо свершилось, я избавлен от лжи, но какою ценой! В голове у меня всё перевернулось, я ничего не понимал. Как же так всё вышло?
Не ошибся ли я? Не перепутал ли? Кто кого вчера подбил? И эта увёртливая ложь осталась в памяти навсегда. Я никак не мог уяснить себе непонятный поворот.
Здесь опять туман покрывает мою память, почему-то не помню — ученье моё у Лаврентия Ефимыча вскоре прервалось, дальше азбуки я не пошёл.
Странное дело, всё время вокруг меня умирали знакомые и близкие люди, а память не зацепилась ни за одну смерть. Не только потрясения или огорчения, а просто ничего не запомнилось. Как будто незаметно уходили куда-то дети и взрослые — и не возвращались. Не помню также, когда и как ушёл Коля Батухин. Зато память довольно живо и полно сохранила другое, связанное с этим мальчиком. Помню, в нашей семье говорили, что дядя Батухин с горя и тоски по единственному сыну буйно и круто запил. В пьяном виде он — должно быть, из бунта против бога — зашёл цирюльнику и сбрил свою чёрную бороду. Для старообрядца это был большой и озорной грех.
Опамятовавшись, дядя сам смутился и лежал дома в постели, обвязанный салфеткой. Говорили, что он не выйдет из дому до тех пор, пока не отрастёт борода.
И вот почему-то отец с матерью не только сами пошли к дяде, но повели и меня. Ясно помню: дядя лежал навзничь на широкой кровати, густые чёрные волосы разметались на белой подушке, а на матовом лице светились чёрные тоскующие глаза под чёрными бровями, и торчали пониже носа на обе стороны громадные чёрные усы
Подбородок был увязан белой салфеткой. Сбоку на столе, приметил я, лежали кучкой серенький беличий тулупчик, белоснежный пиджачок и другие вещи покойного мальчика.
— Поклонись в ножки крёстному, — сказала мне мать, — он даёт тебе колюшкину одёжу. Подойди поближе, поклонись крёстному в ножки.
Я попятился и смотрел на чёрного дядю в белой салфетке. Он хотел усмехнуться и только тяжело шевельнул головой.
— Ну, чего же ты, дурачок! Поклонись в ножки, поблагодари крёстного.
Я в упор глядел на дядю и ещё попятился.
— Экой ты, — укорила меня мать, — ну, подойди, поклонись в ножки.
— Не хочу, — пробормотал я с непонятным мне самому упрямством и бычком глядел на дядю.
Он с трудом и невесело усмехнулся одной стороной полузавязанного рта, а я допятился до двери, выскочил в неё и побежал на улицу.
Вероятно, мне было немного жаль тулупчика и пиджачка, которые считал теперь потерянными для себя, но зато вольно вздохнул на улице и помчался к своим уличным товарищам.
Вечером дома я с удивлением увидел на столе беличий тулупчик, белый пиджак и ещё что-то. Белый пиджачок, помню, как только надел его, немедленно вымазал где-то в смоле. Я считал его погибшим и вновь изумился, когда после стирки он сделался по-прежнему белоснежным. Тулупчик я, должно быть, в первую же зиму истрепал — радости от него не помню. Вероятно, в этой чужой и нарядной одежде я не чувствовал себя похожим на чистенького и хорошенького Колю.
А дядя Батухин, думается мне теперь, именно с потерей этого мальчика стал впадать в мрачное озорство, буйно пил или исчезал надолго в те внезапные поездки, о которых я упоминал выше. Может быть, и я лишний раз царапнул его: дикий крестник никак не мог заменить погибшего ласкового сына. Две девочки, которые росли у дяди, видимо не шли для него в счёт, да и я совершенно их не помню. А у нас с дядей начались нехорошие счёты.
Через некоторое время повели меня к новому учителю. Он жил совсем рядом. Это был отец Ванечки Шелапутного — Михайла (отчества не помню — кажется, Иваныч) Соловьёв. Они, Соловьёвы, «с миром не ели», жили втроём, и это была замкнутая семья.
Мать их «припускала пиявки» и сама немножко напоминала пиявку с липкими, льстивыми и недобрыми глазами. Кроме того, они сучили восковые свечи, а Михайла Иваныч вдобавок учил детишек. Но в нашем квартале этим мирным и открытым делам не верили. Главное считали скрытым. Михайла Иваныч куда-то иногда надолго исчезал, и среди соседей сложилась упорная (и брат Фёдор, хотя и с глубоким сомнением, с чужих слов, говорил об этом), что Михайла Иваныч у себя в подполье делает фальшивые деньги, а потом ездит о ярманкам и базарам по всей Волге сбывать их. «А можа, молится там где-нибудь в скитах, — примирительно говорили другие, — на людях не любит, мужик строгий».
А я уже слышал от его учеников ещё одну нехорошую вещь. Михайла Иваныч наказывал шалунов своим любимым способом: он запускал правую руку в волосы одного, а левую руку в волосы другого, поднимал обоих разом и держал навесу.
И вот я стою перед опасным наставником. Мне он помнится плотным, широкоплечим человеком с густыми серыми волосами, густой серой бородой и сверлящими серыми глазами.
— Так, — сказал он, пытливо рассматривая меня, — ну, значит, будем учиться. А ну-ка, почитай сначала, покажи, чего ты можешь. — И он протянул мне книжку.
Должно быть, дома, возле братьев, я за это время научился читать, потому что, когда стал разбирать печатные строки, Михайла Иваныч удивился:
— Эге, да ты хорошо читаешь! — Он оживился и даже позвал двух-трёх учеников. — Вот, слушайте. Вот как надо читать. Ну-ка, почитай ещё. Хорошо, совсем хорошо.
Едва ли он притворялся, а если притворялся, то очень искусно Он слушал моё чтение, наклонив слегка набок бородатую и лохматую голову и, прищурив глаза, отведённые в сторону, слушал с тем видом проникновенного знатока, который вдохновляет исполнителя.