Я не понимал, что нравится ему в моём чтении, но приободрился и вступил на путь новой науки довольно самонадеянно. И очень скоро осрамился. Когда мы стали писать палочки, я так криво их наставил и столько наляпал клякс, что сам увидел, насколько я хуже всех. А Михайла Иваныч, взглянув на мою мазню, замигал, как-то странно смутился, отвёл глаза в сторону и ничего мне не сказал. Похоже было, что он уже готов был счесть меня своим лучшим учеником — и вдруг такая срамота.
Сердце моё заныло, я сразу решил, что никогда не научусь писать, и предчувствие моё было не совсем ложное.
Из дальнейшей моей науки у Михайлы Иваныча помню только то, чего мы все боялись и что настигло и меня. Мы с товарищем расшалились или подрались, и вдруг на нас надвинулось нечто вроде тучи, в волосы мои вторглась громадная рука, и в страшном замирании сердца я почувствовал вместе с огненной болью в волосах, что я отделяюсь от земли. Вот это огневое ощущение, в котором переплелись неистовый страх, жестокая боль, внезапная обида и страшная потеря почвы под ногами, и осталось в памяти.
И от этого учителя меня почему-то вскоре взяли. Но я изредка заходил сюда, должно быть, к Ванечке Шелапутному. Михайла Иваныч неизменно заставлял меня читать вслух, а сам, прищурив и отведя глаза в сторону, одобрительно покачивал головой и делал вид, что наслаждается чтением. О том, научился ли я хорошо писать, не спрашивал. Он вскоре исчез навсегда, и я не помню, как это случилось: скончался ли или просто не вернулся из своей обычной таинственной отлучки.
Легенда о нём тревожила моё любопытство. Когда мы подросли и Ванечка Шелапутный превратился в долговязого Ивана Михайловича, сохранив прозвание Шелапутного, я попросил его показать мне тайник отца. Он долго отнекивался, а потом с отчаянной решимостью, как тогда, когда разбивал зелёную лампадку, нарушая строгую волю родителей, заболтал руками и ногами и повёл меня в горницу. Здесь он поднял за кольцо люк и при свете падающего сверху дневного света мы спустились по лесенке в подполье. Тут было нечто вроде просторной комнаты. Стояли голый стол, табуретка. Какие-то деревянные пустые подставки. А, в общем, голо и чисто.
— Что тут делал твой отец?
— Не знаю, — прошептал Шелапутный и беспокойно оглянулся на сумеречные углы пустого подполья.
Я ещё раз оглядел чистое молчаливое подполье. Оно хранило свою тайну. Зачем спускался Михайла Иваныч и притом в таком строгом секрете, что сын, бывший всегда рядом, не мог и не смел догадаться. Уж, конечно, не свечи здесь в полутьме Михайла Иваныч сучил. Я видел не раз, как это производили наверху. Раскатывали на гладком столе валик мягкого воска, разгоняли его в длинную узкую полоску, вкладывали фитиль, резали на равные доли. И не верилось в фальшивые деньги. Не творилось ли тут какое-либо тайное секретное дело? Борьба с бесом, истязание плоти, неистовая молитва во тьме и глубоком одиночестве, нелёгкая победа над грехом, а может быть, и лукавые соблазны. И может быть, измученный борьбой, Михайла Иваныч срывался с места и ехал не по ярманкам с фальшивыми деньгами, а куда-нибудь в глухие лесные скиты, чтобы укрепить свой смущённый дух. И может быть, он и остался где-нибудь в скиту затворником или отшельником, как тот его прежний сосед, тихий плотник, которого видел я в мокрой черемшанской пещере.
— Пойдём! — судорожно прошептал Шелапутный, пятясь к лесенке и с дрожью озираясь на полутёмные углы. В два скачка вылетел он на длинных ногах по лесенке в светлую солнечную комнату, нетерпеливо выждал, когда я выберусь, быстро захлопнул люк, а потом перевёл дух, похлопал шалыми глазами и с натугой захохотал.
Было мне семь с половиной лет, когда отец взял меня за руку и повёл в приходское училище. В гостином ряду, где за колоннами виднелись раскрытые лавки с дверями, увешанными товарами, мы прошли гулким сводчатым проходом на другую сторону во двор и по каменной лестнице поднялись на «галдарею». За столиком с пером в руке сидел склонившись над бумагами какой-то человек.
— Сколько лет? — спросил он, бегло взглянув на нас.
— Семь, — ответил отец.
— Рано ещё. Пускай годок побегает.
Отец взял меня за руку, и мы спустились по каменной лестнице.
Когда мы шли к своей лавке, оба, наверное, не очень огорчённые, из железного коруса, из магазина Буровых, увидел нас Фадей и быстро подошёл к нам.
— Ну, что? — озабоченно спросил он.
— Рано ещё, сказали. Семь лет.
— Эх! — с досадой нахмурился Фадей, взял меня за руку и повёл туда же.
Мы снова прошли пустым гулким коридором, поднялись по каменной лестнице и подошли к тому же человеку с пером в руке.
— Сколько лет? — поднял он голову.
— Восемь, — сказал Фадей.
— Ну, запишем. Пускай берётся за науку.
И вот из этой-то первой школьной науки я не помню ничего. Я помню огромный, грязный и вонючий двор со многими отхожими местами, с какими-то деревянными нечистыми складами и запертыми ларьками. Помню высокие классы с чёрными покатыми партами. Помню сторожа в узких красных штанах, похожего на турка. Кажется, мы и звали его «турком». Он молча, на цыпочках, приносил к чёрной наклонной доске губку и мел, хмуро оглядывал нас и на цыпочках удалялся. А вот какая была наука, как я её одолевал и кто был первый наш учитель — ничего не помню.
Но, видимо, учитель был хороший, и мы это почувствовали, когда потеряли его. Не знаю, сколько времени я проучился и был ли я ещё в первом классе или уже во втором, когда среди мальчуганов поднялась тревога.
— Павел Ильич уходит от нас! Павла Ильича переводят в другую училищу на Московской улице!
И ясно помню я печаль, недоумение, чувство потери, когда в наш класс вошёл другой учитель, внимательно и ласково поглядел на нас, сел за кафедру и, чтобы подружиться с нами, стал читать вслух какую-то книжку. А мы слушали озадаченно и грустно. Нет, не так читал Павел Ильич, не так говорил и шутил с нами. В классе были при нём смех и оживление, вспоминали мы, — и точно солнышко светило, когда Павел Ильич тут расхаживал, балагурил, хвалил и бранил нас или весело озадачивал: «А что тяжелее, пуд железа или пуд пуха?» Новый учитель показался нам скучным, а в классе потемнело, точно облако закрыло и увело наше солнышко.
А потом началась другая тревога.
— Павел Ильич переводит к себе хороших учеников: Семёнова позвал, Петрова позвал!
И правда, то один, то другой из наших товарищей исчезали. И прошёл слух, что лучших своих и любимых учеников Павел Ильич переводит даже классом выше. Нам, оставленным, стало ещё грустнее: мы и покинутые, мы и нелюбимые.
И вдруг ко мне подходит один из ушедших туда учеников и говорит: