На святки Павел Ильич устраивал нам ёлки, и одну из этих ёлок запомнил я довольно подробно. Налажена она была хорошо. Гостями, кроме учеников, были родители, родственники, знакомые. Пылала многоцветная, увешанная нарядными подарками, ёлка. Ученики читали стихи и побасенки. Помню, как в светлый круг около ёлки выползли два громадных чудовища — картонный муравей и картонная стрекоза с лапами и крыльями, эффектно раскрашенными в натуральный цвет, и под их выпуклыми спинами, при общем удовольствии вдруг зазвучала назидательная и недобрая басня Ивана Андреевича. Усердно пел хор из наших учеников. Были живые картины и ещё какие-то увеселения.
Я жался около матери, был счастлив, что она с оживлением слушает и смотрит, объяснял ей, кто читает, изображает или поёт и с гордостью указывал на Павла Ильича, который в праздничном подъёме бегал и мелькал повсюду, ласковый, весёлый, болтливый и ужасно приятный.
— Пойди попой и ты, — сказала, помню, мать, — чего ты всё около меня?
Из этого я заключаю, что во мне талантов не было: ни в чтецах, ни в певчих, ни в каких других исполнителях я не числился.
Удивился я, что мать с особым интересом потянулась вдруг к другому концу большой комнаты, где на подмостках две нарядные женщины, сидя на стульях друг против друга, что-то громко говорили не по-настоящему смеялись и странно махали руками.
— Та вон, с краю, — пояснил я матери, — сестра Павла Ильича.
— Погоди, — рассеянно ответила мать и придвинулась ближе. Она внимательно, затяжно, с каким-то особенным любопытством слушала, и мне это понравилось, но сам я ничего не понимал и со скукой глядел на двух ненатуральных женщин, которые с явным притворством и фальшивым смехом о чём-то болтали. Яд лицедейства ещё не действовал на уличного мальчика.
Потом Павел Ильич при общем весёлом гаме раздавал облепившим его ученикам сласти и подарки.
Я уносил домой пакет с пряниками, орехами, конфектами и какой-то подарок, а рядом шла задумчиво и молчаливо мать. В первый и последний раз в жизни была она на греховном вечере, где пели песенки и представляли. Может быть, она жалела, что поддалась греху, а может быть, сомневалась, так ли уж греховно это невинное веселье. Во всяком случае, в дальнейшие годы она не соглашалась посещать такие зрелища, а я не очень её уговаривал, смутно чувствуя, что вряд ли надо тревожить её.
Увлечение книжками делало меня смелым. В тот или, вернее, в другой вечер, так как было, судя по-дальнейшему, лето, я подластился к сестре Павла Ильича, такой же весёлой и ласковой, как он. И с первых слов я спросил, нет ли у неё интересной книжки.
— Приходи, поищу, — сказала она.
С гордостью объявил я дома матери, что пойду на дом к Ильичу, мне его сестра обещала интересную книжку.
— А что же ты это так пойдёшь? — Озабоченно сказала мать. — Ты понеси ей цветы. Она собрала большой букет в нашем садике из георгин, петуний, астр или других обычных цветов, и, шлёпая босыми ногами по пыли, я двинулся с букетом в поход.
— Кто спрашивает? Кто? — слышал я вдали в одной из больших и высоких комнат звонкий голос. — А, вон это кто! — появилась она в дверях. — И с букетом! Скажите, какой кавалер! Не ожидала! Ну, войди, войди сюда!
Но я упёрся и дальше порога не двинулся. Босоногому мальчугану не место было в таких хоромах. С толстой книгой, торжествуя, вернулся я домой, а какая была книга, не помню.
Не очень хочется мне упоминать при восстановлении в памяти Ивана Ильича один случайный, беглый штрих, который уловлен был детским глазом, а память зачем-то сохранила. Обстановка этого случая предназначена в целом по плану для другой главы. Но надо досказать здесь о Павле Ильиче, и я решаюсь выделить этот не совсем ловкий штрих сейчас же хотя бы вкратце.
В конце другого квартала вниз по речке от нашего дома стоял небольшой двухэтажный дом. Место было весёленькое. Дом на краю квартала озарялся солнцем. Площадка перед ним высыхала раньше всей окружающей топи. Дальше расстилалась ровная «пойма», то есть место, заливаемое из Волги весенним половодьем, а ещё немного дальше голубела Волга, где пробегали, свистя и дымя, пароходы, мелькали лодки, белыми лебедями проплывали паруса на косоушках. Мы часто играли на этом весёлом месте — на вольном ветру, перед широким простором, на жарком солнышке, и невольно кое-что наблюдали.
Со второго этажа домика из раскрытых окон с неизбежной геранью на подоконнике часто раздавалось весёлое задорное пенье. Там жили две сестры. Одна серенькая, тихая, была швея. Другая — нарядная, румяная, с блестящими глазами, с вечно смеющимися ямочками на щеках была для нас загадочным существом. Она не ходила, а порхала, как бы приплясывала, напевала, смеялась, вертела головой на все стороны, словно ища, кому бы поскорее бросить улыбку или ласковый взгляд. И нам, мальчишкам, она очень нравилась. Но старшие почему-то молча и осудительно покачивали головой, а кто-то буркнул про неё с гримасой: «гулящая девка».
Не совсем понимая, мы всё же чувствовали, что нечто греховное всё же струится вместе с тем весёлым пеньем из окна за геранью. И вот как-то издали увидел я, что Павел Ильич в крылатке и шляпе ходит какой-то странной вороватой походкой около этого дома и украдкой бегло заглядывает в окна, озираясь сейчас же и по сторонам, а лицо его — почему-то смущённое и виноватое.
Меня он не видел, а я чувствовал, что мне нельзя к нему подойти, и почему-то я на этот раз не указал на него товарищам и не поспешил похвалиться: «Это наш Павел Ильич».
Вскоре после того, как я вышел из его школы, окончив курс, в городе началось гонение на Павла Ильича. Ему ставили в вину и «Ревизора», и Ёлки, и вечера со спектаклями, и раздачу книг, и братание с учениками. Говорили, что он портит учеников, пичкает их преждевременными и опасными мыслями, разбалтывает их вольным обращением, развращает неподходящими книгами. В результате Павел Ильич исчез из города.
Увидел я его последний раз через тридцать лет. Во время европейской войны ко мне в московскую квартиру впорхнул небольшой, сухонький, седоватый человек.
— Ваш учитель, Павел Ильич, — быстро сказал он и сейчас же, вынимая из портфеля кипу бумаг, стал суетливо рассказывать за каким делом пришёл ко мне.
От смущенья я не нашёлся спросить, почему и как он вспомнил, что я его бывший ученик. А смутился я от того, что очень уж этот седенький, суетливый человек не походил на того Павла Ильича, который сиял в моём прошлом. Ничего плохого в нём не было, и по делу пришёл он хорошему. Маленький чиновник где-то на железной дороге или акцизе (с точностью не помню) (акциз — учреждение в царской России по сбору налога преимущественно на товары широкого потребления или на услуги. — Прим. ред.) говорил он о каких-то мелких утеснениях по службе и просил заступиться в печати за «малую братию». А почва в это время содрогалась от мировых потрясений. Мелкие обиды тонули в громовом грохоте, и оглушённая им печать была глуха тихим стонам обывателя. Оглушён был и я, а потому плоховато слушал лепет Павла Ильича, недостаточно внимательно вчитывался в документы, которые он подсовывал мне, а главное, терзался его тоном. Он старался быть развязным, фамильярным и робел, сбивался на почтительность, потом небрежно ронял комплименты, дыбился в достоинстве, снова летал быстро и фамильярно. «Милый, но мелкий и жалковатый человек», — со вздохом подумал я, провожая его.
И только после, обдумавшись, я понял свою несправедливость. Нет, Павел Ильич остался таким, каким был (как и вообще люди не очень-то меняются в жизни), тот же наивный бунтарь против общественной несправедливости, против обиды маленьких людей. Если и сам он «маленький» — не беда. Зато он свеж душой и сердцем, и этим-то, в особенности в свои молодые годы, он и был близок детям. Без притворства радовался он их радостями, понимал их обиды, смехом, лаской или гневом находил кратчайший доступ к их доверию. «Нет, — каялся я, — нехорошо я принял Павла Ильича, и счастлив я, что у меня в детстве был такой прекрасный учитель».
После начальной школы поступил я в третье отделенье городского училища, проучился год, и об этом годе мне легко написать: я ровно ничего о нём не помню.
Очень живо восстанавливается в моей памяти лишь переплётчик, куда направил меня отец переплести подешевле мои учебники. Переплётчик был тощий, долговязый, весь измазанный клейстером и очень весёлый. Мы с ним сразу подружились. Я часами сидел у него, вдыхая приятный запах клея, струганной бумаги, кожи и свеженьких переплётов.
Он при мне работал, сшивал листы, зажимал книги в тиски, ровно и ловко обрезал края книг, наклеивал корешки и цветную бумагу на картон, и охотно раскрывал мне тайны своего ремесла. Мне казалось всё понятным, простым и увлекательным и мне очень захотелось сделаться таким же проворным и весёлым переплётчиком.
Учебники я получил в великолепных тёмно-красных переплётах, они мне чрезвычайно нравились по виду, но охотно ли я в них заглядывал — не помню.
Этот год в третьем отделении городского училища представляется мне таким: будто бы я вошёл в густой туман и так прошёл, ничего не видя и не помня от осени до весны. Должно быть, при моей юности (десять лет) и малой развитости новые трудные науки не задевали меня своими колёсиками и я оставался неподвижным. Одно только помню, что я томился и, видимо, неоднократно заявлял дома: «Не хочу учиться», пока не услышал от матери желанное: