Для современной творчеству заумников литературной критики фрейдистский контекст их творчества был также вполне очевиден:
Стремление к разрушению традиционного литературного дискурса формировало авангардную поэтику деструктивности и эстетику всеобщего заимствования, которые также имели психоаналитические истоки.
З. Фрейд подробно описал специфику психической инстанции «Эго» в человеческом сознании. Он называл «Эго» «несчастным существом», которое не является хозяином в собственном доме, и сравнивал «Эго» с всадником, сдерживающим в узде превосходящего его по силе коня (т. е. всю сферу бессознательного – «Оно»), – с той лишь разницей, что всадник пытается делать это своими собственными силами, тогда как «Эго» пользуется заимствованными (работа «Я и Оно», 1923 [231, с. 23]).
Таким образом, наши речи, поступки, жесты, образ поведения являются, с точки зрения психоанализа, чужими, заимствованными, навязанными нам нашим собственным бессознательным или, как сказал бы Ж. Лакан, сложившимися зеркальными отражениями Другого, который, являясь вытесненной в бессознательное инстанцией Закона, диктует субъекту «в поле речи и языка» поведенческие акты [122].
Авангардисты, стремясь освободиться от оков сковывающей творческую свободу литературной дискурсивности, от навязанных извне стереотипов искусства, анархически протестовали не только против сложившихся канонов и правил, но и против самого языка – его императивности (Р. Барт: «безраздельно террористической природы языка»; цит. по: [9, с. 8]). В этом протесте мы наблюдаем истоки богатого опыта не только трансформации языка в авангардной традиции (поэтическая заумь), но и его деформации и даже принципиального отказа от языка (например, в опытах Василиска Гнедова [57]).
Авторы «41°» предлагали свой способ противостояния дискурсу – один из самых радикальных. Основываясь на творческой концепции «всёчества» [88], выраженной наиболее ярко в устных и печатных выступлениях И. М. Зданевича и восходящей к творческому методу художника М. Ларионова [14], заумники пропагандировали открытое заимствование приёмов, методов, стилей, художественных решений и даже целых произведений ранее созданных в культурной истории. В этом стремлении к слиянию всего и вся – культурного опыта прошлого, настоящего и даже будущего – опыта, наименованного «всёчеством», очевидно прослеживается тенденция к возврату состояния симбиотического единства, открытого и описанного психоанализом, или же опосредованная связь с идеей «всеединства» В. С. Соловьёва (в некотором отношении спародированной). Таким образом, в творчестве русских футуристов группы 41° заявляют о своём присутствии и тема соловьёвского «всеединства», и даже мотив «софийности» (например, в сниженном, пародийном звучании поэмы А. Е. Кручёных «Разбойник Ванька-Каин и Сонька-Маникюрщица (уголовный роман)» (1924–1925)). Всё это свидетельствует о богатстве, продуктивности и неисчерпаемости темы «всеединства» в русской словесной культуре.
«Чужое» слово приравнивалось поэтами «41°» к собственно авторскому, что стирало грань между творчеством и плагиатом. И. Г. Терентьев в трактате «17 ерундовых орудий» (1919) предлагал узаконить плагиат как творческий метод современного художника, разоблачая иллюзорность идеи авторства – в пространстве современного искусства и литературы:
Очевидно, что и здесь наблюдается влияние фрейдизма, проявляющееся в релятивистской установке на дискредитацию авторского субъекта. Безусловно, в такой установке можно проследить влияние учения об «Эго» как неполновластном хозяине разума, которое окончательно дискредитировало статус классического декартовского субъекта.
Парадоксальный призыв заумников к использованию «чужого» открывает в русской авангардной традиции отдельную экспериментальную стратегию компилятивного, цитатного и центонного творчества – от поэтики «чужого слова» произведений К. К. Вагинова, приёмов пародирования и скрытого цитирования у обэриутов, в концептуализме и искусстве соцарта до постконцептуалистской игры в цитаты без источников, а также центонной и интертекстуальной практики постмодернистских произведений.
Разрушение литературного дискурса как пространства вымысла и, что самое важное, как пространства авторской филиации, связывается у авангардистов, во-первых, с идеей отказа от этой чужой, навязанной извне и посредствующей воли, и, во-вторых, с идеей освобождения от иллюзорного представления об авторе как субъекте высказывания и его полномочном креаторе, что неожиданно сближает «41°» с целой культурфилософской парадигмой XX века – с постструктурализмом, а также – в непредсказуемом мыслительном повороте – с философией имени и русским имяславием [58].
Благодаря этому обстоятельству возникают интересные корреляции между двумя мыслительными моделями. Сравним постструктуралистскую лингвоцентрическую установку с пассажем из знаменитой «Философии имени» отца Сергия Булгакова, задуманной и написанной в годы «заумных» экспериментов русских футуристов – в 1919–1923 гг. (но опубликованной позднее – в 1953 г. в Париже):
Утопическая идея авангарда – это мечта о новом человеке-художнике, в сознании которого сконцентрированы творческие энергии вселенской природы, не сдерживаемые нормативностью традиционных форм культуры, её стереотипами, правилами и канонами. Стирание границ между искусством и миром природной материи носило в авангардной эстетике ещё более радикальный характер, чем в теургической эстетике русского символизма. Истоки творческой энергии авангард стремился обнаружить в глубинах человеческого сознания, в его иррациональной природе, которая не подчиняется обыденной логике разума, осуществляя скрытую деятельность в виде оговорок, описок, опечаток, свободных ассоциаций, языковых парадоксов и каламбуров.
Творческий опыт погружения в иррациональные глубины сознания с целью его освобождения от привычных стереотипов часто принимал в авангарде форму агрессивной атаки на культуру. В попытке «очищения сознания» авангардная эстетика стремилась к чистоте первозданного космического звука, носящего в их представлении магический характер.
Буква и звук подобно древнему иероглифу воплощают в футуризме космические стихии мира – визуальную и акустическую. Через экспериментальную буквенную графику подчёркивалась визуальная сторона авангардного текста, являвшаяся своеобразной «партитурой» его звучания. Заумное слово трактовалось как буквенно-иероглифический комплекс космического звукомира. Это тонко почувствовал в футуризме о. С. Н. Булгаков:
Очищение языка и сознания от рациональности, от «гнета культуры», от всего безжизненного, искусственного и наносного – такова программа авангардизма. Сознание должно быть очищено от разума и логики, от морали, поскольку они не соответствуют бессознательному автоматизму природных процессов. В этом пункте авангардизм сближается с психоаналитическим дискурсом, в рамках которого была разработана уникальная техника освобождения сознания от немотивированных психологических защит, стереотипов и шаблонов восприятия, диктата ratio.
Мы затронули самые ранние историко-литературные контексты русского литературного авангарда – 1910-е годы. Не меньший исследовательский интерес вызывают 1920-е годы – время, когда психоанализ приобретал в России институциональные формы.
4.2. Классический фрейдизм и теория интертекстуальности: круг М. М. Бахтина
В 1920-е годы в тесной связи с теорией романного жанра формируются бахтинские теория диалогизма («полифонический роман» Ф. М. Достоевского) и концепция «чужого слова», давшие впоследствии импульс развития творческим экспериментам в области авангардной и постмодернистской литературы, а также ставшие фундаментом широко известной сегодня на Западе и в России теории интертекстуальности.
В основании диалогической концепции М. М. Бахтина (1895–1975) лежит методологическая парадигма «я – Другой», восходящая не только к философским трудам С. Кьеркегора, М. Бубера[20] и неокантианству, но и, конечно, к фрейдизму.
М. М. Бахтин неоднозначно относился к З. Фрейду и его теории. Однако это отношение, безусловно, было заинтересованным и внимательным. В интеллектуальном окружении учёного активно обсуждались и дискутировались вопросы, связанные с фрейдистским учением. Автором наиболее серьёзного критического исследования о фрейдизме в эти годы («Фрейдизм. Критический очерк», 1927 [46]) был ученик М. М. Бахтина – В. Н. Волошинов (1895–1936).
Мы не касаемся дискуссионного вопроса об авторстве ряда книг и статей, изданных в 1920-е годы и приписываемых некоторыми учёными М. М. Бахтину [92]. Однако необходимость их цитирования заставляет нас подчиниться требованиям этической и научной корректности и считать авторство по крайней мере некоторых из них установленным. Вполне обоснованной, доказательной и компетентной точкой зрения на этот вопрос нам представляется позиция Н. Л. Васильева:
Проблему авторства «спорных текстов» затрагивают в недавних исследованиях В. М. Алпатов [5], Ю. П. Медведев и Д. А. Медведева [148].
В сохранившихся записях воспоминаний М. М. Бахтина, изложенных учёным в беседах с В. Д. Дувакиным, была выражена вполне определённая положительная оценка роли З. Фрейда в гуманитарной науке XX века:
М. М. Бахтин подчёркивал общенаучную значимость и эвристический характер фрейдистских идей, что косвенным образом не могло не отразиться и на его собственном учении:
Книга В. Н. Волошинова «Фрейдизм. Критический очерк» вышла в свет в 1927 году – в период набиравшего силу идеологического давления на психоанализ в России. Эта работа, содержащая высокопрофессиональную критику фрейдизма с марксистских позиций, была издана в серии «Психологическая и психоаналитическая библиотека», организованной в Госиздате отечественным психоаналитиком И. Д. Ермаковым. По мнению А. М. Эткинда, И. Д. Ермаков и О. Ю. Шмидт, опубликовав в «психоаналитической» серии квалифицированную критику фрейдизма стремились задать определённый критический уровень, ниже которого дискуссия не должна опуститься [261, с. 393].
«Бахтинский» контекст в этой работе связан, прежде всего, с тезисом об обусловленности сознания и речи человека ситуацией социального общения. Именно на данном положении и выстроена полемическая составляющая критики фрейдизма.
Однако парадоксальным образом полемическая аргументация книги углубляет и концептуализирует психоаналитическую проблематику, избавляя её от вульгарного пансексуализма и трансформируя до степени самостоятельной теоретической основы для формирования будущего психоаналитического дискурса, в частности, в его лакановском варианте.
На этот парадоксальный момент уже обращали внимание современные исследователи А. М. Эткинд и Е. В. Улыбина.
Если А. М. Эткиндом подчёркнута объединяющая взгляды М. М. Бахтина и Ж. Лакана лингвистическая составляющая в понимании формирования онтогенеза сознания и бессознательного, то Е. В. Улыбина конкретизирует этот момент в лакановской категории «речь Другого»:
Следы исследовательской увлечённости «диалогической» проблематикой можно найти уже в ранней бахтинской работе «К философии поступка» (начало 1920-х гг.) [18]. В исследовании об эстетических отношениях автора и героя («Автор и герой в эстетической деятельности» (1920-е гг.) [16]) парадигма «я – Другой» получает детальную разработку с привлечением таких категорий, как «вненаходимость», «кругозор» и «окружение», «я-для-себя» и «я-для-другого», «другой-для-меня» и др.
[20] Переклички теории диалога М. М. Бахтина с идеями немецкой диалогической философии 10-20-х гг. XX века (М. Бубер, Ф. Розенцвейг, Ф. Эбнер), привлекающие внимание современных учёных, представляют собой, как указывают комментаторы академического собрания сочинений М. М. Бахтина, «…в большей мере феномен одновременного независимого развития идей, и судить о воздействии западной философии этого направления на становление принципов “Проблем творчества Достоевского” пока затруднительно…», несмотря на то, что «…есть свидетельство о знакомстве с сочинениями Бубера в кругу М. М. Бахтина (“M. Buber талантлив” – фраза из письма Л. В. Пумпянского М. И. Кагану от 23 марта 1923), а также данные об известности книги Розенцвейга “Звезда искупления” в философских кругах Петербурга» (Бахтин М. М. Собр. соч., т. 2, [19, с. 468]).