Но на самом деле соприкосновение с криминальными элементами в большом городе, а не в собственном жилище, не могло спасти рядового человека от опасности. Мифы о благородных разбойниках не имели подтверждения. Обыватель вполне мог оказаться жертвой преступных посягательств. В городе совершалось немало убийств: в 1921–213, в 1922 — 288, в 1923 — 258, в 1924 — 236[74]. Жертвами того же Пантелеева становились не только нэпманы, которых, согласно большевистской идеологии не возбранялось грабить, но и представители иных социальных слоев: инженер Студенцов с женой, семья профессора Романенко, врач Ишепс.
Страдал обыватель и от краж. Только в 1923 г. они составили больше 50 % всех совершенных 8 городе преступлений[75]. Мелкими карманными кражами, воровством на вокзалах, а иногда и в квартирах занимались в основном несовершеннолетние. Их доля в составе лиц, задержанных за имущественные преступления, достигала почти 80 %. Подростковая преступность в стране после октябрьского переворота резко возросла. Если в 1913–1916 гг. в Петрограде было возбуждено около 9 тыс. дел в отношении несовершеннолетних, то в 1919–1922 гг. — почти 23 тыс.[76] В правонарушения имущественного характера вовлекались прежде всего беспризорники, в большом количестве появившиеся на улицах города в первой половине 20-х гг. Местами их обитания становились чаще всего заброшенные дома на окраинах, в районе реки Смоленки на Васильевском острове, Растанной улицы, в Коломне и т. д. Но не только беспризорники стали характерной деталью повседневности города в это время. Петроградский обыватель столкнулся с новым советским хулиганом.
Конечно, хулиганство существовало и в царской России. Оно входило в разряд преступлений против порядка управления. В 1906 г. на 1000 осужденных приходилось 420 чел., наказанных за кражи, и 104 — за хулиганство. Основную массу нарушителей общественного порядка в Петербурге составляли люмпенизированные элементы, жители ночлежек, горьковские босяки, а также мелкие приказчики, ремесленники, извозчики. Хулиганские сообщества носили довольно замкнутый характер и даже имели особую внешнюю атрибутику. Журнал «Вестник полиции» писал в 1910 г.; «Всякий порядочный хулиган никогда не будет носить долгополого пальто. На нем всегда будет короткая франтоватая куртка, не доходящая до колен. Костюм выработан целыми поколениями особой породы людей, специалистами своего дела»[77]. В составе питерских хулиганов в основном были люди от 30 до 45 лет.
После 1917 г. многое переменилось. В период гражданской войны наблюдалось явное сокращение преступлений, квалифицировавшихся как нарушение общественного порядка. И это вполне естественно. В городе действовал «военно-коммунистический» порядок, и посягательство на него было чревато весьма серьезными последствиями. Кроме того, контингент лиц, склонных по своему темпераменту к хулиганским проявлениям, отчасти сублимировал свою энергию как в революционной, так и в контрреволюционной деятельности.
Однако с возвращением к мирной жизни волна хулиганства резко выросла. В Ленинграде число приговоренных к различным срокам тюремного заключения за нарушение общественного порядка с 1923 по 1926 г. увеличилась более чем в 10 раз, а доля их в общем количестве осужденных выросла с 2 почти до 17 %. Основная масса хулиганов была моложе 25 лет. Это новая специфическая советская черта. Изменились и социальные характеристики преступников. Криминологи отмечали, что «…хулиганит в основном рабоче-крестьянская молодежь в возрасте от 18 до 25 лет, и главным образом на почве социальной распущенности, выражающейся в грубой примитивности интересов, в отсутствии культурных запросов и социальной установки, в крайне низком образовательном уровне»[78]. По данным обследования 1926 г., рабочая молодежь составляла около 3/4 всех хулиганов.
Конечно, далеко не все молодые люди пролетарского происхождения были склонны к противоправным поступкам. Криминологи 20-х гг. подчеркивали, что о хулиганстве нужно говорить «…как о комбинации факторов культурно-бытовых и социально-экономических с факторами биопсихологическими»[79]. Но рабочая среда была наиболее благоприятной для развития хулиганства. Этому способствовали изменения в составе рабочих, появление в их среде асоциальных элементов. Уже в 1925 г. народный комиссариат просвещения РСФСР решил влить бывших беспризорников в рабочие коллективы для перевоспитания. В конце 20-х гг. эта тенденция усилилась.
Рост бесчинства и дебоширства провоцировался и специфической «культурологической подсказкой», традиционными пролетарскими бытовыми практиками. Они были связаны с атмосферой бывших слободок, окрестных деревень и их специфическими формами досуга, нередко носившими полуобщинный характер. К их числу относится, например, кулачный бой. Он был типичен для русской деревни как своеобразное выражение ритуального мужского союза. Крупный исследователь проблем молодежных субкультур в историко-этнографическом аспекте Т. А. Бернштам подчеркивает, что для русской деревни на рубеже XIX–XX вв. кулачный бой был крупным общинным событием, при этом «ритуальность и символичность битвы очевидны: социальных причин для драки нет, дерутся не по злобе»[80]. Эта традиционно общинная, деревенская форма проведения досуга существовала в начале XX в. в районе петербургских рабочих окраин. Свидетельства о кулачных боях присутствуют во многих мемуарах. Известный артист К. В. Скоробогатов вспоминал о яростных сражениях на кулаках между рабочими Александровского и Фарфорового заводов в праздничные дни. Ветераны завода «Красный выборжец» рассказывали о том, что на Выборгской стороне «по праздникам рабочие и ремесленники» устраивали «стенку» «против деревенских»[81]. После 1917 г. в связи с «квартирным переделом» часть рабочих была переселена в центр города, туда же переместился и кулачный бой, который стал носить уродливый и противоправный характер. В первой половине 20-х гг. этот обычай так распространился в Ленинграде, что губком РКП(б) в феврале 1923 г. вынужден был принять специальное решение «об искоренении кулачных боев»[82]. Пролетарский молодняк просто изощрялся в разнообразных выходках, мешавших спокойствию граждан. Молодежные хулиганские шайки совершали набеги на клубы, громили дома отдыха на Островах, закидывали шапками, палками, камнями самолеты на парадах АВИАХИМА в дни первомайских праздников[83]. В 1924–1926 гг. группа хулиганов буквально оккупировала маленький кинотеатр на углу Лиговки и Обводного канала Старый петербуржец П. П. Боццаренко вспоминал: «Если фильм не нравился, то в экран летели гнилые яблоки, поднимался шум, слышалась брань»[84].
Но все же основная масса хулиганских поступков совершалась на улицах города. В 1926 г. из числа задержанных за нарушение общественного порядка около трети было арестовано за избиение прохожих, 28 % — за дебош в пьяном виде, 17 % — за ругань, 13 % — за сопротивление милиции[85]. Эти формы аномального с правовой и моральной точек зрения, скорее всего, можно объяснить низким культурным уровнем молодых рабочих, неумением использовать свою энергию. Однако некоторые виды хулиганских проступков выглядели как искаженная калька нормализующих властных суждений. Свидетельством того является рост во второй половине 20-х гг. хулиганства на почве антисемитизма Юдофобия была вообще присуща мещанско-пролетарской среде города. Но вспышку антисемитизма в это время во многом спровоцировала внутрипартийная борьба, обретшая довольно странные формы. Известно, например, что в 1926 г. был создан знаменитый ОЗЕТ — общество землеустройства еврейских трудящихся. В его задачи входило «…переселение 100 000 еврейских трудящихся на специальные земли, что позволяет политически оздоровить еврейское население, уменьшить влияние сионизма». Эти задачи, как подчеркивалось в специальном документе, рассылавшемся губкомом ВКП(б) районным партийным организациям, вытекали из общей политики государства, «…направленной на вытеснение частной торговли, что окончательно лишает значительную часть местечкового еврейства какой-либо экономической базы»[86]. Такая «забота» имела весьма печальные последствия — распространились слухи о превращении Украины и Крыма в еврейские области. На самом же деле никакого «объевреивания» Крыма не произошло.
Любопытно отметить, что суть деятельности ОЗЕТа в овеществленной форме зафиксировалась в известном многим питерцам музее-квартире С. М. Кирова, тогда возглавлявшего партийную организацию города. На его письменном столе в Смольном — в экспозиционной части музея — воссоздана обстановка кировского служебного кабинета: стоит чернильный прибор из мрамора, украшенный резной скульптуркой белого медведя на льдине; на приборе — металлическая накладка с гравировкой. Ее содержание свидетельствует о том, что это подарок первому секретарю Ленинградского обкома и горкома ВКП(б) от членов общества землеустройства еврейских трудящихся (ОЗЕТ). Установить связь между ОЗЕТом и арктическим зверем на первый взгляд трудно. Но в данной ситуации важна не сама вещь, а скрытый в ней социальный подтекст. Переселенцев вывезли в Бийско-Биджанский район и частично в европейское Заполярье, — в места, мало напоминавшие климатические условия «земли обетованной». За это, вероятно, члены общества ОЗЕТ и отблагодарили Кирова настольным белым медведем.
Однако хулиганствующим элементам некогда было разбираться в последствиях и истинной подоплеке деятельности ОЗЕТа. В Ленинграде на «Красном треугольнике» в 1927 г. были зафиксированы факты оскорбления молодых евреев. Более грамотные и квалифицированные, они занимали высокооплачиваемые должности мастеров и начальников участков, что раздражало некоторых молодых галошниц. Две из них, как отмечалось на заседании бюро ВЛКСМ «Красного треугольника» от 4 февраля 1927 г., затеяли склоку в обеденный перерыв, «вовсю ругали Советскую власть, говоря, что жиды взяли власть в свои руки…», обвиняли комсомольцев-евреев в том, что они троцкисты. А в одном из городов Ленинградской губернии группа хулиганов, начавшая систематически издеваться над учащимся ФЗУ, в конце концов просто убила юношу. Драке предшествовал спор по поводу личности Л. Д. Троцкого и реплика: «Он продал нашего Ленина как Иуда Христа»[87].
Такие настроения во многом инспирировались нормализующими суждениями идеологических структур. В мае 1928 г. ЦК комсомола принял постановление «О работе среди еврейской фабрично-заводской молодежи», где было подчеркнуто, что «троцкистская оппозиция нашла в свое время известный отклик среди вновь привлекаемой в производство еврейской рабочей молодежи…»[88]. Это заявление, как позднее, уже в 1929 г., вынужден был отметить ЦК ВЛКСМ, спровоцировало взрыв антисемитских хулиганских выходок на заводах и фабриках[89]. Характерным примером причудливой смеси хулиганства и юдофобии, появление которой было во многом следствием политики партийных органов, можно считать факты систематической травли на фабрике «Пролетарская победа» рабочего Каплуна, исключенного из рядов ВКП(б) за оппозиционные настроения. Фабричные хулиганы оскорбляли его и приставали с вопросом: «Как поживает раввин Троцкий?»[90]. Разгул антисемитских настроений и хулиганства на этой почве продолжался до момента высылки из страны Троцкого, которого, как свидетельствуют источники, многие партийцы и комсомольцы из рабочей среды называли вождем «жидовской оппозиции»[91].
Способствовало развитию хулиганства в рабочей среде и культивирование пролетарского чванства. Это вынужден был признать в интервью журналу «Молодая гвардия» в 1926 г. известный деятель партии большевиков А. А. Сольц, подчеркнувший, что нынешний хулиган это «представитель крестьянской и рабочей молодежи, который свой переход из класса угнетенного в правящий понял лишь как наделение известными правами без обязанностей»[92]. Раздутое чувство пролетарского превосходства нередко переходило в весьма опасное для культуры явление «спецеедства», выражавшееся в противоправных формах. И опять-таки хулиганство — вид отклоняющегося поведения — являлось проекцией нормы — суждений властных и идеологических структур. Ленинград оказался родиной знаменитой «быковщины». Летом 1928 г. в «Ленинградской правде» была развернута рубрика «Рабочий и мастер», где активно бичевались нравы «старой мастеровщины и инженеров». А 3 ноября 1928 г. на фабрике «Скороход» рабочий Быков из хулиганских побуждений пытался убить мастера.
Инстинкты разрушения, стремление к постоянным поискам врагов новой власти у части населения, и особенно у молодежи, поддерживала политизация всех сфер жизни в советском обществе. Агрессивность активно подогревалась новыми революционными песнями типа «Нашей карманьолы», слова которой написал В. Киршона. Она имела весьма зажигательный припев, представлявший собой кальку песни времен французской революции:
Толпы молодежи, возвращавшиеся вечерами с комсомольских собраний, с удовольствием распевали эту песню, явно пугая обывателя. Страсти, переходившие во взаимные угрозы и оскорбления, сопровождали и собрания, посвященные внутрипартийным дискуссиям. На «Красном треугольнике» в ходе прений по докладу ЦК и ЦКК ВКП(б) в 1927 г. звучали призывы физически расправиться с «десятком людей для ликвидации фракций и дискуссии». С одинаковым упоением безрассудной юности громили комсомольские активисты церкви и храмы в ходе кампании по изъятию церковных ценностей в 1922 г., и самогонщиков и шинкарей в ходе антиалкогольных кампаний 1928–1929 гг. Молодые люди, прежде всего, удовлетворяли тем самым свои бунтарские инстинкты. И все же их разрушительная энергия лишь частично поглощалась вовлечением их в подобные акции. Не удивительно, что хулиганство разрасталось, и часто оно граничило с серьезными преступлениями. Характерный случай произошел в 1928 г. на ленинградском заводе «Электросила»: трагически закончилось систематическое «озорство» молодого рабочего, который в конце концов, «играя» со шлангом от баллона со сжатым воздухом, убил своего товарища по цеху.
Однако на первых порах «новый хулиган» вызывал у советской власти некое умиление. Отчасти это было следствием присущего русской интеллигенции вообще сочувствия преступникам как жертвам социальной несправедливости. Священник Алексей Трифильев, даже будучи заключенным Соловецкого лагеря, писал в 1924 г.: «Мы, русские люди, «дети Достоевского», понимаем душу уголовной шпаны, болеем за нее»[93]. Не последнюю роль в благодушном отношении к хулиганству сыграла и магия отнесения этого вида криминальных проявлений в царской России к разряду «преступлений против порядка управления». Сольц не мог даже в 1926 г. отказать себе в удовольствии заявить, что «прежний горьковский хулиган не уважал тех устоев, которые и мы (большевики. — Н. Л.) не уважаем», а, следовательно, заслуживал «добродушного» и «мягкого отношения»[94]. Данное заявление можно рассматривать как еще одно свидетельство нормативного хаоса, характерного для эпохи 20–30-х гг. и нередко выражавшегося в полном несоответствии правовых и ментальных норм, и даже более того — нормативных и нормализующих суждений властных и идеологических структур. Ведь, как известно, и в советских правовых документах 20-х гг. хулиганство относилось к разряду преступлений против порядка управления без указания, какой политический оттенок носит этот порядок. Однако на практике к хулиганам, третировавшим нэпманов и частных торговцев, власти относились весьма снисходительно. В 1924 г. в приказе начальника административного отдела ленинградского губисполкома рекомендовалось «при привлечении к ответственности замеченных в хулиганстве проводить классовый подход…»[95]. Даже в 1927 г. А. В. Луначарский, выступая перед молодежью на митинге, посвященном «есенинщине», пытался рассуждать на тему о том, что существует некий тип хулигана, полезный для революции. Это были отголоски периода военного коммунизма, и хулиганство некоторым партийным деятелям представлялось своеобразной формой протеста против нэпманской буржуазии.
Действительно, после окончания гражданской войны у многих молодых людей появилось чувство тоски по временам продотрядов, шумных экспроприации выселения «бывших» из квартир. Судя по письму, присланному в начале 1927 г. в «Комсомольскую правду», часть рабочей молодежи «…скучала за военным коммунизмом и шла орудовать финкой»[96]. Знаковым был и внешний вид хулигана периода НЭПа: брюки клеш, тельняшка, куртка, напоминающая матросский бушлат, шапка-финка с развязанными и болтающимися наподобие ленточек у бескозырки тесемками. Эти атрибуты уголовной субкультуры причудливым образом копировали внешний вид матросов первых лет революции. Однако нарастание волны правонарушений заставило советское государство наконец отказаться от умиленного отношения к хулиганам из пролетарской среды. Власть решила дать им достойный отпор, но в весьма своеобразной форме. Всем нарушениям общественного порядка стал приписываться политический характер.
Наиболее показательным явилось знаменитое «чубаровское дело». Поздним вечером 21 августа 1926 г. в саду Сэн-Галли, расположенном на Лиговке, в районе Чубарова переулка, молодые рабочие завода «Кооператор» пристали к девушке и изнасиловали ее. Групповые изнасилования не являлись характерным видом преступлений в дореволюционном Петербурге: официальное предложение доступного женского тела намного превышало спрос. После революции ситуация изменилась. Мужчины нередко испытывали неудобства в отсутствие налаженной индустрии продажной любви. Вероятно поэтому в 20-е гг. заметно увеличилось число фактов групповых изнасилований, часто являвшихся продолжением хулиганских действий. Хулиган из рабочей среды, как отмечали криминологи эпохи НЭПа, был «весьма распущен в половом отношении. Товарищеское отношение мужчины и женщины кажутся ему дикими и смешными и он цинично нарушает эти начала нового полового быта и насилием поганит раскрепощенную женщину»[97]. Распространенными были такие формы «озорства», как ловля девушек и превращение их в «тюльпан» — юбку жертвы поднимали и завязывали над головой.
Подобные преступления не являлись редкостью в рабочих кварталах. Однако «чубаровское дело» превратили в показательный процесс. Это ощущается уже в риторике выступлений прессы и публицистических изданий о событиях в саду Сан-Галли: «Поздно вечером по Чубарову переулку, направляясь к себе домой, шла молодая девушка Б-ва. Несколько «ребят», заметив Б., подошли к ней. Перепуганная девушка ускорила шаги, но… было поздно. Группа хулиганов преградила ей путь. К ним подошло еще несколько человек. Все были пьяны… С диким торжествующим хохотом, с грязными насмешками вся ватага напала на беззащитную девушку. Тщетно она умоляла оставить ее, отпустить домой. «Не бухти! — грубо огрызнулись хулиганы на просьбы Б. Будешь горло драть, кишки выпустим» …И не успела девушка опомниться, как она очутилась в саду Сан-Галли с завязанным грязной тряпкой ртом. Вокруг нее собралось около 30 человек, среди которых были не одни только хулиганы… выяснилось, что 50-летнему подсудимому, рабочему с завода «Кооператор», насильники оказывали «уважение». Во время насилия «дядю» почтительно пропускали вне очереди. Кто-то установил очередь, кто-то следил за порядком, девушка потеряла сознание, ее избивали, чтобы «оживить на время», и она снова впадала в беспамятство. Несчастную отпустили только в 3 часа утра…»[98].
Информация сразу вызывает массу вопросов, учитывая ее фантасмагорический характер. Во-первых, сад Сан-Галли находится в приличном отдалении от Чубарова переулка; во-вторых, девушка, изнасилованная 30 мужчинами, сумела через короткое время — в течение получаса — не только прийти в себя, но и самостоятельно добраться до ближайшего отделения милиции и внятно и толково, с указанием имен и кличек, услышанных ею, указать на своих насильников. Медицинского освидетельствования пострадавшей не проводилось, доказательством насилия служил ее внешний вид. Однако следственные органы развернули бешеную деятельность. 14 сентября 1926 г. «Ленинградская правда» сообщала: «Наблюдение за ходом следствия по делу о насилии в Чубаровом переулке осуществляется непосредственно губпрокуратурой»[99].
Власти Ленинграда явно торопились устроить показательный процесс. Он должен был явиться реакцией на постановление совещания работников милиции, состоявшегося в сентябре 1926 г. и указавшего на необходимость «в тех случаях, когда хулиганы действуют шайкой или, хотя бы организованной шайки не было, группами, квалифицировать преступление как бандитизм»[100]. Эта идея поддерживалась и ленинградскими правоохранительными органами. Помощник губернского прокурора М. Л. Першин выступил в городской прессе с таким заявлением: «Эпизод в Чубаровом переулке, безусловно, грозный сигнал, ставящий резко и напряженно вопрос, с одной стороны, об усилении внесудебной борьбы с хулиганами, а с другой — о приближении уголовного закона, касающегося борьбы с хулиганством, к требованиям момента и об усилении его»[101]. С каждым днем вокруг уголовного преступления все больше раздувался политический психоз. Работники правоохранительных органов, представители прокуратуры и суда Ленинграда на страницах городских газет давали оценки совершенному деянию еще до окончания следствия, ссылаясь на необходимость делать это в связи с особой политической значимостью дела. Уже упоминавшийся Першин первым заявил о том, что «состав преступления выходит за пределы статьи 176 УК РСФСР (хулиганство. — И. Л.) и приближается к бандитизму, ст. 76». Более того, он предложил дополнить статью 176 частью 3, предоставлявшей суду право применять высшую меру социальной защиты — расстрел[102]. После подобных заявлений «Ленинградская правда» с полным правом писала: «Обвинительная власть центр тяжести дела усматривает в том, что насилие, совершенное группой хулиганов, должно рассматриваться как бандитизм»[103]. При этом следует учитывать, что бандитизм считался одним из наиболее тяжких преступлений и входил в число государственных правонарушений.
В ходе судебного разбирательства страсти нагнетались еще сильнее. Брату одного из обвиняемых, Н. Кочергину, приписывалась роль «идеолога чубаровщины», так как он осмелился усомниться в правильности предъявленного «чубаровцам» обвинения. Кочергин совершенно обоснованно предполагал, что их необходимо судить за групповое изнасилование, а отнюдь не за бандитизм, как этого хотели представители ленинградского правосудия. Их действия ярко демонстрировали абсурдность положения советского уголовного права 20-х гг. о возможности квалифицировать вид преступления по аналогии. Это привело к вопиющим нарушениям прав обвиняемых. Но опасность событий, развернувшихся в Ленинграде в 1926 г. в период суда над чубаровцами, коренилась не только в юридическом нонсенсе, который, кстати сказать, стоил жизни семи участникам преступления, несмотря на то, что пострадавшая осталась жива. Был создан прецедент. Он позволил возводить любое хулиганское проявление в ранг политического преступления.
На суде упорно проводилась мысль, что «чубаровские главари» — люди социально чуждые, что они опасны социалистическому строю, что их действия были направлены против комсомолки. Кроме того, как отметил американский исследователь Э. Найман, «чубаровский» процесс должен был послужить одним из доказательств правильности только что состоявшегося разгрома зиновьевской оппозиции в Ленинграде, которая, помимо всех остальных приписываемых ей грехов, не сумела обратить должное внимание на молодежь города[104]. Все это придавало процессу политический оттенок. Не удивительно, что некоторые чубаровцы, по воспоминаниям известного ленинградского краеведа Н. П. Анциферова, отбывали наказание вместе с политическими заключенными[105]. Нормативные и нормализующие суждения власти, позволившие вынести подобного характера судебное решение, способствовали формированию и новой ментальной нормы — полная ликвидация политических противников существующего строя позволит уничтожить любой вид преступлений.
Чубаровское дело стало своеобразным рубежом в политике установления морально-правовой нормы, которая могла бы регулировать как появление, так и ликвидацию тех или иных видов преступлений или маркировать их природу. Пролетаризация хулиганства и многих других видов правонарушений продемонстрировала абсурдность утопических представлений об аномальном поведении рабочих как о протесте против социальных условий буржуазного общества. Стратегическим направлением большевистской политики во второй половине 20-х гг. стало свертывание НЭПа и санкционированное государством ограбление и притеснение нэпманов, против которых якобы была направлена энергия затосковавшей по временам военного коммунизма рабочей молодежи. Таким образом, власть сама вновь стала субъектом девиаций, приписываемых ранее людям, недовольным НЭПом. Заняв эту нишу, государственные и идеологические структуры стали искать в преступлениях, совершаемых рабочими, не социальный, а политический подтекст. Объявив хулиганство почти политическим преступлением, склонность к которому в первую очередь проявляли лица, не достигшие должного уровня пролетарского сознания, они принялись активно искоренять этот вид правонарушений в Ленинграде.
На многих предприятиях города в 1926–1927 гг. появились рабочие дружины, на «Красном путиловце» дружинникам даже выдали оружие. И следует признать, что рейды по улицам города возымели свое воздействие — к концу 20-х гг. в Ленинграде стало заметно спокойнее. Действительно, к этому времени даже такие твердокаменные коммунисты, как Сольц, прямо заявляли, что «к современному хулиганству не может быть ни добродушного, ни мягкого отношения»[106]. А почти официальное признание хулигана классовым врагом позволило применять к нему и достаточно жесткие правовые меры, подобные тем, что были предусмотрены постановлением СНК РСФСР от 17 июля 1929 г. «О предоставлении комиссиям по делам несовершеннолетних права помещать правонарушителей в возрасте от 14 до 16 лет в трудовые дома для несовершеннолетних нарушителей НКВД СССР». В постановлении, правда, отмечалось, что сначала должны использоваться «медико-педагогические» меры[107]. Но на практике эти меры были сведены до минимума.
Но даже такой подход не приостановил процесса превращения хулигана в характерную фигуру рабочих кварталов Ленинграда. К началу 30-х гг. оформился новый тип нарушителя общественного порядка. Современники писали о нем: «Это человек человеком, чаще всего даже «свой парень». С рабочим номером и профбилетом в кармане». Правда, как подчеркивал журнал «Красная нива» в 1928 г., «его ореол — буза, мат, скандал, мордобой. Его царство — пивная, бульвар, клуб, киношка. Это он — король окраин, гроза темных переулков»[108]. Дальнейшей пролетаризации хулигана способствовала политика форсированной индустриализации и насильственной коллективизации. За 1926–1932 гг. численность населения Ленинграда увеличилась почти в два раза.
Обострилась жилищная проблема. Большинству приезжих, и прежде всего молодым людям, приходилось жить в ночлежках и общежитиях. Ночлежные дома и до революции были скопищем представителей преступной среды. Мало что изменилось и в социалистическом Ленинграде. Обследовав обстановку в одной из ночлежек, бригада ленинградских медиков писала, что там царит атмосфера «пьянства, воровства и преступлений»[109]. В 1935 г. начальник ленинградской милиции в служебной записке на имя председателя Ленсовета И. Ф. Кадацкого называл ночлежные дома города «очагами, где ютится преступный беспаспортный и деклассированный элемент»[110]. Немногим лучше оказалась обстановка и в многочисленных общежитиях Ленинграда. Проведенное в 1937 г. обследование показало, что в этих временных прибежищах многих приезжих «имеет место пьянство, хулиганство, драки, прививается нечистоплотность и некультурность»[111]. Общежития, в первую очередь рабочие, становились питомниками по выращиванию хулиганов в Ленинграде в 30-е гг. Особенно много неприятностей они доставляли окрестным жителям в праздничные дни. Об этом свидетельствуют ежедневные милицейские сводки, поступавшие в обком ВКП(б) начиная с 1934 г. Наряды милиции постоянно дежурили в праздники в общежитиях «Красного треугольника», завода «Большевик», Мясокомбината.
Свой вклад в обострение криминальной обстановки на ленинградских улицах внесли беспризорники. Рост их числа, приостановленный в 1925–1927 гг., возобновился примерно в 1929–1930 гг., то есть с началом коллективизации. Уже в апреле 1929 г. Секретариат ЦК ВЛКСМ предложил отправить 5 тыс. беспризорных подростков на лесоразработки. В октябре 1931 г. постановление «О борьбе с беспризорностью» принял ВЦИК РСФСР, а в феврале 1932 г. вышло специальное постановление СНК СССР с таким же названием. Реализация этого законодательного акта привела к тому, что только в 1932 г. в Российской Федерации работники «выловили» и отправили на ударные комсомольские стройки более 18 тыс. подростков[112]. Однако эти усилия не дали ожидаемого результата. В ноябре 1933 г. городской отдел народного образования в письме, направленном в Президиум Ленсовета, вынужден был констатировать: «Положение с детской беспризорностью становиться угрожающим. За время с апреля по октябрь мес. проведено три общегородских обхода, во время которых было снято с улицы больше 3000 чел. детей… В связи с таким огромным притоком беспризорности мы получили очень серьезное ухудшение положения детдомов… центральный карантинный пункт, рассчитанный на 800 чел., в настоящее время имеет 3300 человек детей, что ставит этих ребят в чрезвычайно тяжелые условия»[113]. Не удивительно, что из детских домов беспризорники бежали и вновь оказывались на улице. В 20-е гг. они чаще всего находили убежище в брошенных зданиях на окраинах города, в 30-х же предпочитали располагаться в подвалах и на чердаках в центральных районах Ленинграда.
В конце 1932 г. на Пушкинской улице, близ Московского вокзала, милиция обнаружила настоящий притон бездомных детей. Там постоянно ночевали восемь 12–13-летних мальчишек и семь их подружек, девочек такого же возраста. Мальчики были беспризорниками со стажем. Они уже успели забыть свои имена и отзывались на клички: «Старуха», «Цыганок», «Корявый», «Рябой», «Цыпленок», «Малышка», «Сынок-Пионер», «Сынок-Шмурат». Промышляли дети мелкими кражами. Притон на Пушкинской не был уникальным явлением в Ленинграде 30-х гг. В декабре 1934 г. арестованный за кражи 12-летний мальчик рассказал сразу о нескольких «воровских малинах» несовершеннолетних. «Там мы собираемся, сносим краденное, играем в карты, пьянствуем и остаемся ночевать, — показал юный воришка на допросе, — собираемся там иногда человек 50–60»[114]. С 1928 по 1935 г. количество задержанных преступников в возрасте до 18 лет увеличилось более чем в четыре раза и намного превысило показатели 20-х гг.[115]
Подростки занимались воровством, посягали и на государственное имущество. Объектом нападений молодежных группировок становились магазины. Из 200 расследованных в 1934 г. магазинных краж 192 были совершены преступниками, не достигшими 18-летнего возраста. При этом, как отмечалось в докладной записке начальника ленинградской милиции в Ленсовет в 1935 г., «в воровской квалификации подростки ничуть не уступали взрослым, применяя специальные инструменты для взлома, взламывая решетки и замки, и нередко совершали даже кражи с проломом капитальных стен, подкопами и т. п. сложными способами»[116]. Беспризорники эпохи сталинских пятилеток не гнушались и грабежами. На долю несовершеннолетних в 1934 г. приходилось 20 % всех преступлений этого вида, зафиксированных в Ленинграде. Грабеж чаще всего совершался с помощью оружия — ножей, самодельных пистолетов и нередко настоящего огнестрельного[117].
Криминальную среду в 30-е гг. пополняли не только беспризорники. В 1934 г. в Петроградском районе были задержаны восемь девочек-подростков, учениц одной из школ. «Веселую» компанию, промышлявшую воровством под видом проституции, то есть «хипесом» возглавляла 14-летняя В. Смирнова по кличке «Толстая Машка» из семьи работницы фабрики «Красное знамя». Подобная компания действовала и в Смольнинском районе. В милицейской сводке 1934 г. отмечено: «Группа нашла способ добычи денег, близкий по характеру к шантажу проституток. Они выходили на Невский, одна из них подходила к какому-нибудь гражданину и предлагала пойти на лестницу. При согласии она шла. а подруга становилась на «стрему». Когда деньги были получены, стоявшая на страже кричала — «дворник», девочка, бывшая с мужчиной, убегала»[118].
[74] Материалы по статистике Ленинграда и Ленинградской губернии. Вып. VI. Л., 1925. С. 224; Бюллетень Ленгубстатотдела. 1925. № 12. С. 208.
[75] Рабочий суд. 1924. № 3. С. 4.
[76] Юный пролетарий. 1924. № 3. С. 35: Еженедельник советской юстиции. 1923. № 9. С. 659.
[77] Вестник полиции. 1910. № 45. С. 846.
[78] Право и жизнь. 1927. № 2. С. 49–50.
[79] Эдельштейн А. Опыт изучения современного хулиганства // Хулиганство и поножовщина. М., 1927. С. 75.
[80] Бернштам Т. А. Молодежь в обрядной жизни русской общины. Л., 1988. С. 93, 95.
[81] Цит. по: Горбунов Б. В. Традиции народных кулачных боев в Петербурге в XVIII — начале XX в. // Этнография Петербурга — Ленинграда. СПб., 1994. С. 27, 28.
[82] ЦГА ИПД. Ф. 16. Оп. 1. Д. 100. Л. 20.
[83] ЦГА ИПД. Ф. 4000. Оп. 6. Д. 252. Л. 35.
[84] Бондаренко П. П. Дети кирпичного переулка… С. 118
[85] Хулиганство и преступления. М., 1927. С. 24–26.
[86] ЦГА ИПД. Ф. 16. Оп. 1. Д. 10258. Л. 26
[87] ЦГА ИПД. Ф. К-598. Оп. 1. Д. 70. Л. 2, 39, 40.
[88] Известия ЦК ВЛКСМ. 1928. № 13. С. 17.
[89] ЦХДМО. Ф. 1. Оп. 5. Д. 21. Л. 10, 35.
[90] Ленинградская правда. 1928. 13 ноября.29
[91] ЦГА ИГ Д. Ф. К-156. Оп. 1-а. Д. 14. Л. 12. 13.
[92] Молодая гвардия. 1926. N 11. С. 212.
[93] СЛОН. 1924. № 3. С. 46.
[94] Молодая гвардия. 1926. № 11. С. 211.
[95] Цит. по: Дела и люди ленинградской милиции. Л., 1967. С. 137.
[96] Комсомольская правда. 1927. 12 января.
[97] Хулиганство и преступления. М., 1927. С. 65, 24, 26.
[98] Лебедев Л., Серов С. Молодежь на суде. М.—Л., 1927. С. 13, 15.
[99] Ленинградская правда. 1926. 14 сентября.
[100] Административный вестник. 1926. № 10. С. 10.
[101] Ленинградская правда. 1926. 14 сентября.
[102] Там же.
[103] Ленинградская празда. 1926. 21 сентября.
[104] Naiman Е. The case of Chubarov Alley: Collectve Rape? Utopian Desire and the Mentality of NEP // Russian History. 1990. Na 17. P. 24–26.
[105] Анциферов H. П. Из дум о былом: Воспоминания. М., 1992. С. 348.
[106] Молодая гвардия. 1926. N 11. С. 211–212.
[107] СУ РСФСР. 1929. № 58. Ст. 571.
[108] Красная нива. N 3. С. 15.
[109] ЦГА СПб. Ф. 3215. Оп. 1. Д. 438. Л. 37.
[110] ЦГА СПб. Ф. 7384. Оп. 2. Д. 60. Л. 134–135.
[111] ЦГА ИГД. ф. К-881. Оп. 10. Л. 21.
[112] ЦГА РСФСР. Ф. 380. Оп. 10. Д. 180. Л. 82.
[113] ЦГА СПб. Ф. 7384. Оп. 2. Д. 13. Л. 67–68 об.
[114] ЦГА СПб. Ф. 7384. Оп. 2. Д. 60. Л. 257.
[115] ЦГА ИПД. Ф- 24. Оп. 2-е. Д. 1202. Л. 11–13.
[116] ЦГА СПб. Ф. 7384. Оп. 2. Д. 60. Л. 365–366.
[117] Там же.
[118] ЦГА СПб. Ф. 7384. Оп. 2. Д. 123. Л. 95–96.