На рубеже 20–30-х гг. в стране начался процесс формирования новых элит. Их повседневность должна была являть собой образец роскошной жизни при социализме, которую когда-нибудь, позже, будут иметь все. Утрачивал свои позиции наивный аскетизм эпохи военного коммунизма. Все популярнее становились официальные торжества, сопровождаемые банкетами. Так отмечались трудовые и спортивные достижения граждан страны советов, подвиги летчиков и полярников, научные открытия.
Отмена карточной системы, еще больше усилившая социальное расслоение советского общества, сопровождалась и всплеском рекламы напитков новой партийно-советской буржуазии. К этому времени относятся такие призывы, как «Покупайте коньяк в гастрономе» или «Пейте советское шампанское» — шедевр советского рекламотворчества. Бурная пропаганда спиртных напитков отечественного производства совпала с так называемым «культурническим» периодом в развитии советского общества. Ряд западных историков и вслед за ними отечественные политологи, пытающиеся работать с историческим материалом, датируют «культурничество» 1935–1938 гг.[50]. В это время они считают возможным зафиксировать «плавную» замену раннебольшевистских ценностей и норм более традиционными, по мнению В. Данхем, с помощью ««большой сделки» правительства со средним классом»[51]. Ш. Фицпатрик, конкретизируя концепцию культурности, вообще полагает, что в 30-х гг. возродилась «буржуазная» забота о личном имуществе и статусе, о культурных нормах потребления спиртного как показателях культурности личности в целом[52].
В 1936 г. А. И. Микоян вполне серьезно заявлял, что «до революции пили именно оттого, чтобы напиться и забыть свою несчастную жизнь… теперь веселее стало жить. От хорошей жизни пьяным не напьешься. Весело стало жить, значит и выпить можно»[53]. Но подобными высказываниями представители советских властных структур прежде всего оправдывали возрастающее потребление спиртных напитков в высших слоях советского общества, теперь уже вполне официально приобщавшихся к высокачественным видам алкоголя. Не случайно в 1936 г. Сталин, по свидетельству Микояна, был весьма недоволен, что стахановцы — представители новой элиты — не получают достаточного количества шампанского[54].
Но реальные возможности обеспеченной жизни, в которой нормой будет считаться умеренное потребление высококачественных спиртных напитков в необходимых для пополнения государственного бюджета размерах, имелись у небольшой части населения. В советском обществе 30-х гг. явно наличествовали элементы аномического состояния, способствовавшего перманентному алкоголизму.
Конечно, и в 30-х гг. наиболее распространенным было бытовое пьянство, связанное с ритуалом проведения досуга за столом со спиртными напитками. В качестве примера можно привести выдержку из воспоминаний известного ученого филолога Вл. Маркова. Описывая свою студенческую юность конца 30-х гг., он вспоминал: «На первом курсе довольно много пили. Данька (друг детства. — Н. Л.) знал пропорцию чая, которую надо прибавлять к водке так, чтобы она, не теряя цвета, теряла сивушный запах… Когда умер Шаляпин, были поминки: пили водку, закусывая, беря пальцами, одной кислой капустой, которая лежала прямо на столе, без тарелки»[55].
Любопытна в этом тексте фиксация возможности потребления рядовыми ленинградцами лишь дешевых, низкокачественных напитков, а не только констатация выпивки как нормы молодежного досуга. Во многих ситуациях пьянство являлось и специфическим видом адаптации, особенно в случаях необходимости приспособления к законам коллективного проживания. Это в первую очередь касалось рабочих общежитий, которые стали основной формой жилья в 30-х гг. Большинство общежитий того времени в Ленинграде были барачного типа, грязные, плохо оборудованные. Проживание в них сопровождалось массой неудобств: холодом, теснотой, антисанитарией, что уже само по себе порождало тягу к спиртному. К такому выводу пришла в 1937 г. комиссия ленинградского городского комитета комсомола, обследовавшая общежития города. В докладной записке, составленной участниками проверки, было зафиксировано: «В общежитиях города имеют место пьянство, хулиганство… драки, прививаются нечистоплотность и некультурность. В общежитии «Мясокомбината» нет никаких развлечений, целый день лишь играют в карты и пьют водку»[56]. В таких общежитиях в это время жила почти треть ленинградских рабочих.
Не изменилась в лучшую сторону по сравнению с 20-ми гг. и ситуация в общественно-политической жизни страны. Развернувшиеся в стране репрессии не могли не повергнуть часть населения в депрессивное состояние, выход из которого многие искали в пьянстве. Не следует забывать, что несмотря на утверждение сталинского руководства об общественно-политическом и идейном единстве советского народа, элементы социального неравенства в СССР 30-х гг. проступали достаточно отчетливо. При определении социальных и политических перспектив советское руководство ориентировалось на представителей советской аристократии. Это создавало обстановку психологической неуверенности. усугублявшейся общественно-политической ситуацией второй половины 30-х гг. Чувство страха или желание выдвинуться толкало одних к конформистским формам поведения, других — наиболее психически незащищенных — к ретритизму, выражавшемуся в алкогольной зависимости. Пьянство и алкоголизм являлись реальностью советского общества 30-х гг. Поэтому, отказавшись от утопических представлений первых лет революции о социализме как об обществе всеобщей трезвости и одновременно понимая иллюзорность утверждения о культурном потреблении спиртного как уже утвердившейся норме жизни советского народа, властные и идеологические структуры судорожно искали удобное для себя решение вопроса об отношении к спиртному.
Конечно, требовать трезвого образа жизни от простого народа власти не собирались, понимая экономическую значимость торговли спиртным. Однако и полностью попрать общечеловеческую традицию осуждения пьянства руководство ВКП(б) тоже не решалось. Одновременно формирующиеся бытовые практики новой советской элиты, напрямую связанные с алкоголем, нуждались в идеологическом оправдании. Противоречивость позиции власти нашла отражение в ее нормализующих суждениях по отношению к пьянству.
Категорию лиц, склонных к злоупотреблению спиртным, значительно реже именовали жертвами влияния капитализма. Ведь к середине 30-х гг., согласно сталинской теории, в СССР был «полностью» построен социализм. Банкеты и праздники, превратившиеся в повседневность номенклатуры, осуждались лишь в том случае, когда в них участвовали лица, чем-то неугодные режиму. За поведением людей на банкетах строго следили, но не для того, чтобы не было случаев чрезмерного потребления спиртного. Сотрудники ОГПУ обычно контролировали содержание ведущихся за праздничными столами разговоров. Один из соратников С. М. Кирова, М. Н. Росляков вспоминал, что глава ленинградских коммунистов, весьма любивший шумные застолья, в 1933 г. категорически отказался присутствовать на банкете в польской дипломатической миссии: там были представители германского военно-морского атташата, и контакты с ними могли быть неправильно истолкованы. После банкета, где некоторые партийные деятели позволили себе какие-то вольности, в обкоме партии была большая «разборка»[57]. Не менее строго следили за банкетами, происходившими по поводу разнообразных международных конгрессов. Об этом, в частности, свидетельствует направленное А. А. Жданову спецсообщение за подписью начальника управления НКВД по Ленинграду Л. М. Заковского о поведении участников торжественного обеда по случаю XV Международного конгресса физиологов, проходившего в Ленинграде летом 1935 г.[58] Предполагалось, что в неформальной обстановке легче обнаружить доказательства контактов тех или иных людей с представителями иностранных разведок. Не удивительно поэтому, что пьяниц в конце 30-х гг. в соответствии с политической конъюнктурой стали называть «приспешниками троцкистско-зиновьевской банды». А призывы ЦК ВЛКСМ к международному юношескому дню в 1936 г. гласили: «Пьянки главный метод вражеской троцкистской работы среди молодежи. Организуем беспощадную борьбу с пьянством»[59]. Устав ВЛКСМ, принятый на X съезде комсомола в 1936 г., вообще вменил в обязанность комсомольца борьбу с пьянством, опять-таки уповая на политические методы изживания отклоняющегося поведения. На бытовом уровне эта обязанность исполнялась очень своеобразно. В 1937 г. на конференции рабочей молодежи один из выступавших, критикуя обком ВЛКСМ «за политический недосмотр за творческим молодняком», приводил пример поэта Б. Корнилова: «Он, конечно, поэт, но страшная пьяница и потому стал врагом народа»[60].
Вероятно, такой сугубо политизированный подход к оценке злоупотребления алкоголем мог до некоторой степени испугать любителей выпивки. Во всяком случае, вряд ли можно было ожидать в конце 30-х гг. таких откровенных ответов на вопрос о пьянстве, как в 20-е гг. Тогда опрашиваемые, будь то рабочие или студенты, смело делились своими проблемами с врачами и исследователями. В 30-е гг. многое изменилось. Может быть, в единственном обнаруженном обследовании быта ленинградцев второй половины 30-х гг. цифра выпивающих молодых людей смехотворно мала — 29,6 %. Однако это не означало, что советской власти удалось практически полностью уничтожить алкоголизм, политизировав его.
Состояние ретритизма было характерно для многих в сталинском обществе, что доказывается наличием среди городского населения в 30-е гг. лиц, потреблявших наркотики. В конце 20-х гг. был перекрыт путь кокаину в СССР, и тогда вместо заморского «марафета» советский наркоман начал употреблять отечественную анашу. В начале 30-х гг. этот наркотик стал самым распространенным в СССР. В декабре 1934 г. специальным постановлением Совета Народных Комиссаров индийская конопля, из которой изготавливали анашу, была признана одурманивающим средством, а ее посев запрещен под страхом наказания лишением свободы сроком до двух лет. Трудно сказать, остановило ли это наркоманов. Дело в том, что в 30-е гг. советские властные и идеологические структуры перестали следить за развитием наркомании в обществе. Не изучались причины, побуждавшие людей искать забвение в наркотических снах, не исследовались и социально-психологические характеристики лиц, наиболее склонных к потреблению одурманивающих средств. Наркоманов, как и алкоголиков, стремились обвинить прежде всего в политическом несоответствии, во враждебном отношении к социалистическому строительству. В августе 1935 г. Ленинградский городской отдел здравоохранения обнаружил хищение из аптеки Ленметаллстроя «ряда ядовитых веществ». Судя по списку, приложенному к спецсообщению, были похищены наркотики — атропин, кокаин, морфий, героин. В аптеке явно побывали наркоманы, однако задержанные подозреваемые были обвинены в покушении на диверсию — в попытке отравить пищу в городской столовой[61]. Не удивительно, что система медико-психологической помощи наркоманам в СССР в 30-е гг. была почти уничтожена. Коммунистические властные структуры, сами того не желая, подтверждали наличие элементов аномии в советском обществе, объявляя хронических алкоголиков и наркоманов врагами социализма. Подобный подход исключал применение к ним тактики физиологического и духовного оздоровления.
К концу 30-х гг. в советском обществе сформировались взгляды на норму и аномалию в сфере потребления спиртных напитков. Власти считали отклонением как абсолютную трезвость, так и алкоголизм. Эти диаметрально противоположные девиации были окрашены, с точки зрения идеологических структур, в политические тона и требовали насильственного искоренения. В ментальность населения пытались внедрить представление о гипотетическом типе девиантного тела, в котором алкоголизм или наркомания были всего лишь следствием основного признака анормальности — социально-политического несоответствия советскому строю. Подобный подход освобождал государство от создания эффективной системы социального контроля и социальной помощи лицам, склонным к ретритизму. Одновременно в качестве нормы предлагалось утверждение и поощрение питейной традиции высших слоев советского общества, знаковым выражением которой являлась абсурдная по своему содержанию рекламная строка «Пейте советское шампанское».
§ 2. Преступность
Большинство девиантологов придерживаются точки зрения о том, что преступность родилась с появлением первых законодательных актов, установивших систему наказаний за некие деяния. Действительно, изменения юридических норм влечет за собой как возникновение, так и исчезновение тех или иных видов преступлений. И, вероятно, поэтому виды отклонений, существующие в конкретном обществе, легче всего выявить, анализируя правовые документы. Однако этот достаточно прямой путь не совсем пригоден для изучения представлений советского человека, горожанина о норме и аномалии в 20–30-е гг. Во-первых, советская нормативно-юридическая практика носила довольно хаотический характер. А во-вторых, советская ментальность не могла появиться на пустом месте. Во многом она произросла из тех общечеловеческих оценок преступности, которые сочетали в себе христианские нравственные постулаты и православно-патриархальные традиции, трансформировавшиеся под влиянием процессов модернизации и урбанизации.
Еще в XVII столетии в соборном Уложении 1649 г. государственные преступления были выделены в особую группу противоправных деяний. Это в определенной мере способствовало формированию ментальных представлений о степени опасности для обычного человека разного рода правонарушений. Можно сказать, что на уровне обыденного сознания начала выстраиваться некая иерархия страхов. «Человек индустриальный», тип которого зарождался в России в начале XX в., боялся подвергнуться ограблению или насилию, получить увечье или понести материальный ущерб, пожалуй, сильнее, чем он боялся возможных перемен социального строя. Это чувство — нормальная реакция на постоянно существующую преступную среду. Однако социальный слом, произошедший в 1917 г., не мог не оказать влияния на оценку населением феномена преступности и отношение к нему.
Отсутствие на первых порах Уголовного кодекса, где традиционно излагается и властное, и общественное представление о преступлении, давало возможность органам советского государства часто менять критерии отклоняющегося поведения. Не случайно в первых документах советской власти, в частности, в «Предписании районным советам Петрограда…» от 25 октября 1917 г. Военно-революционный комитет настаивал «…выделить комиссаров по охране революционного порядка»[62], а отнюдь не по охране жизни и имущества граждан. Марксистская утопия, которой вначале придерживались большевики, предполагавшая передачу функций поддержания государственного порядка от профессиональной полиции вооруженному народу, порождала не только сугубо классовую трактовку преступности, но и представление о ее быстром и легком искоренении в новых социальных условиях. Показательной в этом контексте является идея В. Д. Бонч-Бруевича «обратиться ко всем преступным элементам гор. Петрограда с предложением в 24 часа покинуть территорию города или вести честную жизнь», выдвинутая 26 января 1918 г. на совещании «по вопросу об осуществлении декрета Петроградского Совета Раб. и Солд. Депутатов о реорганизации милиции»[63].
Однако ситуация в Петрограде отнюдь не внушала обывателю надежды на то, что жизнь, здоровье и собственность будут вне опасности. Традиционные преступления: грабежи, кражи, разбой, убийства — характерная черта городской повседневности периода гражданской войны и военного коммунизма[64]. Горожане, приобщенные к начавшимся социальным преобразованиям советской власти, склонны были рассматривать преступность как форму вооруженного сопротивления «свергнутых эксплуататорских классов». Остатки же этих «классов», не успевшие, не сумевшие или не захотевшие покинуть страну — а таких было немало в Петрограде — расценивали действия бандитов, воров и убийц прежде всего как продолжение общего революционного беспредела. Для них возможность быть ограбленным на улице кем-нибудь из «птенцов Керенского» или опасность подвергнуться экспроприации во время «квартирного передела» вызывали одинаковое чувство страха и рассматривались как проявление преступной стихии. Таким образом, в ментальности петроградцев присутствовали чисто интеракционистские оценки преступности, сводящиеся к приписыванию этой форме девиации определенной социальной направленности. Кроме обычного разделения — преступник и жертва, петроградский социум раскололся и в сфере обыденного этикетирования криминальных проявлений, и в ощущении страха. Переход к новой экономической политике, сопровождавшийся отказом от характерных для военного времени «чрезвычайных» и возврата традиционных, нормальных форм быта, предполагал возрождение единой для всех граждан системы ценностей, в число которых традиционно входили гарантии безопасности личности, имущества, а также общественного порядка. Эти ценностные категории внесоциального характера, то есть свойственные представителям любого общественного строя, предполагали возрождение четкого водораздела между миром законопослушных граждан и криминальной средой, а также восстановление на ментальном уровне некоего общего понятия о преступности и уровне ее опасности для обычного человека. Казалось бы, посягательство на жизнь, здоровье, собственность любого гражданина, независимо от его социальной принадлежности, будет считаться аномалией. Это приобретало особую важность с завершением гражданской войны.
В 1921–1922 гг. петроградцы стали ощущать резкий рост преступности, что на самом деле является признаком нормально функционирующего и развивающегося общества. В 1920 г. в городе было зарегистрировано 16 806 правонарушений, а в 1922 г. — уже 26 710[65]. Городские газеты первых лет НЭПа пестрели криминальной хроникой. «Петроградская правда», например, писала в ноябре 1922 г.: «Среди широких масс создается представление, что после 12 часов вечера выйти на улицу нельзя — разденут. Грабители наглеют. На днях вывесили объявление — «До 9 часов шуба ваша, а после — наша»»[66].
В первой половине 20-х гг. в самой популярной среди городских обывателей «Красной вечерней газета» существовала специальная рубрика «Происшествия». Ее репортеры, еще не утратившие традиций петербургской дореволюционной прессы типа «Петербургского листка» и «Копейки», весьма красочно описывали реальные и вымышленные преступления. Особой популярностью пользовались эпизоды с расчлененными трупами, части которых, если судить только по газетам, чуть ли не каждый день находили в разных районах города. До середины 20-х гг., по воспоминаниям старожилов, на углу Невского и Садовой в витрине магазина регулярно вывешивались фотографии убитых и подозреваемых в преступлениях для опознания.
Существовал в Петрограде настоящий и очень посещаемый музей криминалистики или, как его чаще называли, музей уголовного розыска. Весьма подробное описание этого учреждения имеется в воспоминаниях петербуржца П. П. Бондаренко. Авторский текст не лишен традиционных для мемуаристики фактических ошибок, и восстановление по нему деталей музейной экспозиции сопряжен с необходимостью множественных перекрестных проверок данных. Однако значительно более важной является информация, которую невозможно исказить: это, судя по воспоминаниям, явно ощутимое стремление демонстрировать в музее в первую очередь этнографию преступного мира, а затем уже способы борьбы с ним, то есть работу милиции и других правоохранительных органов. Бондаренко пишет: «Для меня апофеозом (верхом впечатлений 20-х гг. — И. Л.) явилось посещение музея уголовного розыска. Все вроде бы как в обычном музее, широкая красивая мраморная лестница ведет на второй этаж. И вот первый удар. На площадке перед дверью, ведущей в зал, установлен в натуральную величину… «попрыгунчик». Муляж знаменитого попрыгунчика, вошедшего в историю нашего города… Белый балахон до пят, островерхий капюшон, как у ку-клукс-клановцев, горящие глаза. Это как бы «эмблема» музея и напоминание о том, что ждет впереди. Тревожно, немного неприятно. Постепенно нарастает тревога»[67]. Цитирование может быть очень пространным, ведь криминальному музею Бондаренко посвятил две страницы текста. Однако суть состоит не в деталях описания экспонатов, а в риторике и лексике мемуариста, являющихся отражением ментальных установок.
Отрывок отчетливо передает ощущение беспокойства и страха, возникающее, в частности, под воздействием сцен многих реальных преступлений, воссозданных с помощью муляжей. Часты выражения: «впечатление остается тягостное», «самое тяжелое впечатление», «тревога и беспокойство нарастают», свидетельствующие об эффективности воздействия музея на обывателя, который должен был подумать об определенной стратегии выживания в атмосфере большого города со свойственной ей криминогенностью. Действия пенитенциарной системы и милиции, представленные в последних двух, и сравнительно небольших, залах, оценивались посетителями как необходимость и, как правило, вызывали сочувствие и понимание.
И криминальная хроника, и музей способствовали стихийному возрождению в новых социальных условиях системы оповещения граждан о существовавшем рядом с ними криминальном мире. В определенной степени это помогало избежать эффекта виктимности — то есть неспособности людей избежать опасности там, где ее можно предотвратить. Обыватель должен знать о возможных неприятных столкновениях с убийцами, насильниками, грабителями, и это в конечном итоге может предостеречь его от опасности стать жертвой уголовного преступления. Однако эта система формировалась внутри советской государственности, которая преследовала вполне четкие политические цели.
Уже в первом советском Уголовном кодексе, принятом в 1922 г., преступлением называлось общественно-опасное действие или бездействие, направленное против советского строя или нарушающее правопорядок, установленный пролетарской диктатурой на переходный к коммунистическому строю период[68]. Преступность расценивалась в большинстве случаев с классовой точки зрения. И хотя формально подобный подход тоже можно назвать интерактивным, принцип маркирования в данном случае нередко приобретал мизантропический характер.
Привычно пугая обывателя опасностью, исходящей от криминальной среды, советская пресса вынуждена была выполнять и идеологическую задачу возбуждения чувства злорадства по отношению к представителям новой буржуазии. Они, как подавалось в публикациях, в первую очередь становились жертвами преступлений. С явной иронией «Красная газета» сообщала в конце 1922 г. о попытках владельцев магазинов избежать краж. Делалось это посредством своеобразных записок в адрес грабителей: «Воров просят не беспокоиться, так как вещи на ночь из магазина уносятся», или «Выставленные в окне сыры — деревянные, а поэтому воров просят не беспокоиться», или «В этом окне выставлены сапоги только по одной штуке от пары и при том все на левую ногу, а поэтому никакой ценности они не представляют»[69].
Действительно, кражам и ограблениям, нередко сопровождавшимся нанесением увечий и даже убийствами, в первую очередь подвергались относительно имущие, насколько это было возможно в советской действительности, горожане. Эти факты, поданные соответствующим образом в советской периодической печати, внушали обывателю надежду на то, что его преступники обойдут стороной, имея возможность ограбить нэпмана или кого-нибудь из «бывших». Не случайно в городской устной мифологии Петрограда начала 20-х гг. возникла легенда о благородных разбойниках. Этот жанр — не новость для фольклора, но его советский оттенок заслуживает внимания.
Главным питерским Робин Гудом эпохи НЭПа был, конечно, Ленька Пантелеев. С его именем связан ряд дерзких преступлений, получивших шумную известность в 1922–1923 гг.: ограбления квартир меховщика Богачева на ул. Плеханова, ювелира Аникеева в Чернышевском переулке, убийства семьи торговца мясом Розенберга на Охте, жены владельца мучного лабаза, бывшей дворянки Кумариной. Почти сразу в Петрограде появилась песня о «благородном разбойнике» Леньке Пантелееве с такими словами:
Причисление Пантелеева к матросам весьма примечательно. Для части населения с обликом человека в бушлате и тельняшке ассоциировались преданность идеалам революции и непримиримость к «буржуям». Следовательно, подобные качества в начале 20-х гг. городская мифология приписывала и уголовным преступникам. Возможно, что это было выражением грустной обывательской иронии. Однако, учитывая популярность подобного фольклора в пролетарской среде, можно скорее обнаружить в нем элементы революционной романтики, парадоксально близкой по словесной атрибутике к псевдовозвышенности, свойственной криминальному миру.
Наделение уголовного преступника романтическими качествами было свойственно и для официальных властных дискурсов. Л. Шейнин, в 20-е гг. следователь Ленинградского областного суда, а с 1935 по 1950 г. — работник Прокуратуры СССР, приписывал Пантелееву «бандитское молодечество и щегольство», «возвышенную любовь». Комиссар милиции И. В. Бодунов — непосредственный участник ликвидации банды пантелеевцев — вообще заявлял, что знаменитый питерский налетчик «очень отличался от обычного бандита, он не пил, не жил той грязной, недостойной жизнью, которую обычно ведут преступники, он любил одну женщину и был верен ей»[70]. Документально ни одно из этих качеств не подтверждено. Их появление при описании облика Пантелеева можно объяснить влиянием и традиций городских обывательских легенд, и политической конъюнктуры, требовавшей изображать НЭП как явление чуждое и враждебное рядовым людям. В их ментальность, как и в годы гражданской войны, вновь внедрялась мысль о том, что грабить богатого позволительно, которую властные структуры пытались перевести в разряд нравственной нормы в 20-е гг. Популярный психоаналитик и педолог А. Б. Залкинд вообще полагал, что даже вечную истину «не укради» необходимо толковать с сугубо классовых позиций, заменив ее «этической формулой товарища Ленина «Грабь награбленное», которая является лишь русским видоизменением марксистской формулы «экспроприация экспроприаторов». Но это нравственно, если кража идет на пользу всем трудящимся и пролетариата в первую голову, и если она организованно выполняется по приказу действительной власти трудящихся»[71]. Подобной «марксистской» чушью активно потчевали обывателя. И не удивительно, что легенда о благородстве Пантелеева — не единственная в Петрограде начала 20-х гг.
Почти в каждом районе города существовал в это время свой, чаще всего выдуманный, защитник бедных из числа уголовников. В Коломне ходили рассказы о некоем Моте Беспалом, «короле скопского дворца» — бесхозного здания, где, по сведениям милиции, проживали бездомные и преступные элементы. Мотя, согласно легенде, о содержании которой написал в своих воспоминаниях поэт В. Шефнер, «советской власти вреда не причинял, а грабил только буржуев, бедным же оставлял подарки с записками: «Где Бог не может, там Мотя поможет»»[72]. На Васильевском острове проживал якобы Граф Панельный, преступник-аристократ, не позволявший воровать у пролетариев. Он обитал на «моторном дворе» — постройке на одном из пустырей острова — со своей невестой, по слухам, редкой красавицей Нюсей Гопницей. Эта деталь особенно умиляла обывателя и даже примиряла его с представителями криминальной среды. Своеобразный «гражданский мир» явился не только результатом идеологической обработки сознания большевиками, которые сами на первых порах были склонны идеализировать уголовников, но и следствием определенной жилищной политики советской власти. Система сословного расселения жителей Петрограда в результате «квартирного передела» разрушилась. В начале 20-х гг. в одном и том же доме, а нередко и в квартире, могли проживать бывший домовладелец, рабочий, научный сотрудник и представитель преступного мира. К И. Чуковский писал в своем дневнике 5 мая 1924 г.: «Меня поразило, что в их (родственников писателя. — Н. Л.) доме живет на нижнем этаже целая колония налетчиков, которая известна всему дому именно в этом звании… Говорят, в шестом номере того же дома живет другая компания налетчиков, те с убийствами, а нижние — без. Никто не доносит на налетчиков, так как теперь весь дом застрахован от налетов»[73].
Примерно о такой же ситуации рассказывала уроженка Петербурга Л. Ее детство прошло в доме, расположенном на 4-й Красноармейской улице. Сюда семья деда, крупного биржевика, торговца фуражом, была выселена из собственного доходного дома на Балтийской улице. В 1923–1927 гг. семья из 9 чел. жила в весьма стесненных условиях в самой непосредственной близости с некими Пожарскими, которых все называли бандитами. Соседство с ними протекало, однако, вполне мирно — своих Пожарские не обижали.
[50] Волков В. В. Концепция культурности, 1935–1938 годы: сталинская цивилизация и повседневность сталинского времени // Социологический журнал. 1996. № 1–2. С. 197.
[51] Dunham V. In Stalin's Time. Middleclass Values in Soviet Fiction. Cambridge, 1979.
[52] Fitzpatrick S. The Cultural Front: Power and Culture in Revolutionary Russia. Ithaca: Cornell University Press., 1992. P. 218.
[53] Книга о вкусной и здоровой пище. М., 1952. С. 79.
[54] Подробнее о культурологическом значении наращивания производства шампанского во второй половине 30-х гг. см. Gronov V. Caviar with Champain. Good Life and Common Luxury in Stalin's Soviet Union // Suomien antrorologi. 1998. № 4. P. 29–40.
[55] Марков Вл. In ego in arcadio… Воспоминания // Звезда. 1995. № 2. С. 135.
[56] ЦГА ИГ Д. Ф. К-881. Оп. 10. Д. 190. Л. 18–23.
[57] Росляков М. Н. Выстрел в Смольном. Л., 1991. С. 58.
[58] ЦГА ИПД. Ф. 24. Оп. 2-в. Д. 1185. Л. 110–113.
[59] Комсомольская правда. 1936. 5 сентября.
[60] ЦГА ИПД. Ф. К-881. Оп. 1. Д. 190. Л. 21.
[61] ЦГА СПб. Ф. 7384. Оп. 2-е. Д. 60. Л. 250
[62] Первые годы Ленинградской милиции. 1917–1922 гг. Сборник документов. Л., 1967. С. 8.
[63] Известия. 1918. 28 января.
[64] Подробнее см.: Мусаев В. И. Криминогенная обстановка и деятельность правоохранительных органов в Петрограде в 1917–1921 гг. // Клио. 1997. № 1. С. 159–169.
[65] За восемь лет: Материалы по истории советской рабоче-крестьянской милиции и уголовного розыска. 1917 — 12 ноября 1925 г. Л., 1925. С. 92.
[66] Петроградская правда. 1922. 5 ноября.
[67] Бондаренко П. П. Дети Кирпичного переулка // Невский архив: Историко-краеведческий сборник. Вып. I. М. — СПб., 1993. С. 122.
[68] Уголовный кодекс РСФСР. М., 1922. Ст. 6
[69] Красная газета. 1922. 27 декабря.
[70] Шейнин Л. Старый знакомый. Алма-Ата, 1959. С. 168–182; Бодунов И. В., Рысс Евг. Записки следователя. М., 1966. С. 162.
[71] Залкинд А. Б. Революция и молодежь. М., 1926. С. 53.
[72] Звезда. 1976. № 8. С. 91.
[73] Чуковский К. И. Дневник (1901–1929). М., 1991. С. 271.