Книпхузен стоял ещё. Наумов, мгновение подумав, прошептал:
– Жизнь я в любом случае не спасу, но зачем мне мучиться? Постарайся найти яд для меня.
– Я сомневаюсь, что мог бы это сделать, – сказал барон, – впрочем, завтра к тебе уже никого не пустят. Если есть смелость, пробуй иначе.
Сказав это, он нагнулся и Наумов почувствовал в руке маленькую острую пилочку, и в эти минуты барон, не прощаясь, вышел.
Со стороны этого холодного человека и эта помощь была доказательством большого чувства, но трудно её было использовать, весь дом был окружён солдатами; даже, распилив кандалы, на что нужно было много времени, Наумову пришлось бы выломать окно, спуститься через него и бежать, пользуясь темнотой. Для этого всего одной ночи было мало, однако он имел ещё лучик надежды, и решил работать до утра, надпиливая так звенья цепи, чтобы остальное доделать на следующий день, если допрос продлиться.
В подобном положении сама работа уже есть великим благодеянием. Наумов приложил все усилия, чтобы вести работу как можно тише. Пилка была отличная, железо мягкое, но, несмотря на спешку, нельзя было перепилить кандалы за одну ночь, нужно было иметь ввиду, чтобы сломанное звено не выдало на следующий день приготовления к побегу. Так на кропотливой работе, среди темноты, прошла ночь, а когда начало светать, узник, осмотрев, что сделал, убедился, что на завтра ещё достаточно осталось. Спрятав пилку в ботинок, он бросился на солому и крепко уснул.
Когда это происходило в тюрьме, Книпхузен сразу вечером побежал искать двух сестёр, дабы избавить от нападок Никитина. Из того дома, в котором он их оставил, он привёл их в другой, и поручил их охранять жене урядника. В его характере было много противоположного, но также часто отзывались благородные чувства. В этот раз пробудило их несчастье приятеля. Барон был настроен сделать всё возможное, чтобы его спасти, или подсластить последние минуты. Когда проходил первый пыл, он мог также смеяться над собой, издеваться над Наумовым и высмеивать глупых поляков.
Временами он был под влиянием их героизма, то снова ловил смешную сторону и чаще всего смеялся, когда все плакали, был грустным, когда его окружала всеобщая радость. Половину жизни он бывал холодным, а когда его что-нибудь глубоко волновало, его охватывала горячка.
Он полагал, что был один способ отвратить опасность, которая угрожала двум сёстрам: донести о них и отвести их с Никитиным господину генералу.
Поэтому он побежал к нему и застал его как раз над стопкой бумаг и корреспонденции, которую получил из Варшавы. Генерал обычно был холоден с бароном, в это раз, однако, он поздоровался с ним очень любезно, просил сесть, подал ему сигару и проявил такое радушие, что Книпхузен, который хорошо знал людей, сперва не мог угадать, что сделало генерала таким добрым к нему, он всё же догадывался о какой-то тайной причине. Он не мог только понять, было ли это результатом общего расположения и хорошего настроения, или особенных обстоятельств, касающихся только его.
– Господин генерал, – сказал, закуривая сигару, барон, – мне кажется, что, несмотря на то, что во время войны многие вещи не учитываются и делают поблажку многим злоупотреблениям, никогда не нужно допускать того, что на военных может бросить пятно.
– Ну да, – отвечал генерал общей фразой, ожидая более ясного перевода.
– В стране, нам враждебной, – говорил дальше барон, – мы должны тем больше обращать на себя внимания.
– Ну да! – повторил генерал. – Но о чём вы?
– Никитин, – сказал Книпхузен, – забрал из деревни двух сестёр Наумова, молодых девушек, и, наверное, с нехорошей целью спрятал их тут в городе.
Генерал посмотрел на барона и рассмеялся. Очевидно, дело не казалось ему таким важным, как барону; он махнул рукой.
– И красивые? – спросил он со смехом.
– Я там к ним не присматривался, – ответил барон немного возмущённый.
Генерал помолчал, зажёг погасшую сигару, хлопая барона по плечу, и начал ему следующим образом выкладывать свою теорию.
– Во время войны, – сказал он, – нельзя быть слишком строгим ни с солдатами, ни с офицерами, не нужно слишком отталкивать суровостью ни тех, ни других. Война имеет свои права; народ, который ей подвергается, знает, что ни в чести, ни в собственности, ни в жизни не может быть уверен – это напрасно; и солдатам и господам офицерам надобно позволить маленько погулять. Такова война! Такова война! – повторил генерал, потирая лысину. – Война должна приносить жертвы. Что вы жалеете этих девушек?
Барон молчал, а генерал говорил дальше:
– Солдат разбивает бочку с водкой, а офицер тоже должен себе позволить.
– Господин генерал, я полагаю, что, если бы можно было обойтись без этой водки и гулянки, было бы лучше, почётней для войска. Нашими врагами являются повстанцы, но не зернохранилища и женщины.
– Ты ошибаешься, – отвечал живо генерал, – очень ошибаешься; эти зернохранилища кормят врага, а эти женщины его подстрекают, весь край является нашим врагом.
– Разве таким образом мы его примирим? – спросил барон.
– Не об этом речь, – сказал генерал, – мы должны его сломить, а не примирить. Мы детей с ними крестить не будем, – добавил он русский пословицей.
На такие аргументы у барона слов не было, он видел, что не переубедит, искал в голове помощи и не мог её найти.
Несмотря на противоречие во мнениях, которое должно было его остудить, генерал остался чрезвычайно вежливым, чуть ли не угождающим.
– Ты знаешь, – сказал он мгновение спустя, – я получил сегодня письмо от Натальи, она хочет приехать ко мне сюда. Я тщетно пытался отговорить её от этого, она упёрлась меня навестить.
– Господин генерал, – прервал, улыбаясь, барон, – храни Бог от всякого несчастья, но если бы какой-нибудь польский отряд напал в дороге на вашу дочку и какой-нибудь дикий повстанец её схватил?..