Впрочем, господин генерал имел столько хорошего вкуса и знаний о вещах, что и другой добычей не гнушался. Забирал прекраснейшие картины, сам выбирал в библиотеках самые почитаемые книги, не гнушался конями и каретами, и совсем красивые вещи высылал дочке в Варшаву, которая благодарила его за них самыми нежными письмами. Разворовывая мятежную страну, генерал, кроме того, заботливо помнил о том, чтобы сохранять народные традиции. Поэтому он обкрадывал и свой полк, и государственную казну, для чего эта экседиция была очень удобной.
Контроль за военной деятельностью был почти невозможен. Правительство на этот раз не очень пристально вглядывалось в счета, поэтому это были благословенные времена, только о продолжение которых генерал просил Господа Бога.
Нам приходит на память, как после 1831 года некий чиновник, который во время революции хорошо поживился, сидя однажды с несколькими шляхтичами за рюмкой, обратился к ним в порыве хорошего настроения:
– Эй, господа! Весна так прекрасна! Почему бы вам снова не устроить какой-нибудь бунт?
Действительно, отечественное правительство, которое всегда ставило целью обогащение своих приятелей и разрушение страны, смотрело и смотрит снисходительно на самые бесстыдные грабежи. На улицах Варшавы в белый день вырывали портмоне и часы. Русским это казалось таким естественным, что они теряли дар речи, когда кто-нибудь смел жаловаться на это.
Таким образом, удача была на стороне генерала, а в его рапортах этот один исторический убитый солдат выступал тем охотней один, что за других убитых он ещё долго перечислял выплату и еду.
Генерал также теперь выглядел лучше, чем во время мира, потому что был крепкий, здоровый, румяный и счастливый. К вечеру он велел на крыльцо перед домом вынести стол с чаем, и с трубкой во рту отдыхал, а стража перед крыльцом ради развлечения срывала шапки прохожим, или приставала к женщинам, которые шли по улице. В любой момент ожидали возвращения Никитина из его предприятия. Генерал через высланного солдата уже знал, что Наумова схватили, телеграфировал в Варшаву и заранее запланировал для примера не расстрелять его, а повесить.
Но уже начинало смеркаться, когда издалека, объявляя о себе громкой песней, подходил отряд, в центре которого находился несчастный Наумов и, может, ещё более несчастные, две его сестры, которые шли за его траурной повозкой.
Никитин, приближаясь к местечку и боясь завистливых глаз или насмешек товарищей велел солдатам отвести Лену и Магду в ближайшую корчму. Они обе были так утомлены, измучены и обессилены дорогой, что даже не думали сопротивляться этому приказу.
Весь штаб генерала сбежался на крыльцо, к которому подъехала фура с Наумовым. Среди офицеров был и бледный Книпхузен, на лице которого рисовалось какое-то необычайное беспокойство, не мог он ещё так скоро уйти в отставку. Никитин, приложив руку к шапке, сдал рапорт о проделанной экспедиции, получил похвалу и приказ, чтобы Наумова под самой строгой охраной посадить в ближайший дом. Сперва генерал хотел без задержек его повесить, но из Варшавы получили приказ сперва его допросить и всевозможными способами пытаться вытянуть из него какую-нибудь информацию об организации и управлении.
Долгое время русские не могли получить ни малейшего следа этого тайного и сильного управления, которому все подчинялись, несмотря на то, что оно для всех было тайным. Поэтому всякого схваченного человека, которого подозревали в более близких отношениях с этим управлением, душили и мучили, дабы что-нибудь от него узнать. Неоднократно даже самым крупным преступникам обещали прощение, лишь бы захотели открыть главных виновников. Но вплоть до последнего времени не было примера предательства.
В первые минуты по прибытии в местечко Наумова немедля заковали в тяжёлые кандалы. Уже был поздний вечер, а так как ждали инквизитора из Варшавы, бросили ему горсть соломы и разрешили на неё лечь. С той минуты, как его схватили, Наумов уже распрощался с жизнью, ужасно страдал, но зная, что надеяться не на что, повторял только себе в душе, что всё это скоро кончится. В подобные минуты, когда человек уже не принадлежит к миру, но ещё вынужден оставаться на нём, он редко может остывшими глазами холодно посмотреть на то, что его ещё окружает.
Жизнь со всеми своими прелестями, воспоминаниями, горечью и надеждой осаждает несчастных и приводит в лихорадочное состояние, показывает ему картины, которых больше он не увидит. В этом предсмертном видении смешивается так много предметов, так много мыслей, что от них самый холодный ум должен помешаться.
Кто видел того гладиатора в Капитолии с опущенной головой, из которой так же льются мысли, как из его груди льётся кровь, тот может себе представить медленное умирание человека, который знает, что к жизни не вернётся, хоть ещё ее влачит. Почти так лежал Наумов, оперевшись на руки, забыв, где он, что с ним происходит, а на мысль, как на шёлковую верёвку, нанизывал те жемчужины прошлого, которые зовутся воспоминаниями.
Начиная с колыбели, с материнских ласк, со страданий сиротства, кокетливых взглядов Наталии, первых дней в Варшаве и всей более поздней новой жизнью, всё насаживалось на эти чётки, а мысль его была как бы исповедью перед самим собой, однообразной полосы которой, однако, ни один более тяжёлый грех не прерывал.
Последние минуты, вечер и часть ночи, проведённая в Русове, казались ему сном, горячкой, чем-то, в чего невозможно поверить. Он только чувствовал, что в её рукопожатии замкнулся остаток жизни, а потом наступила какая-то удушающая адская тьма. И среди этой тишины, которую при малейшем движении прерывал звон его собственных кандалов, он говорил себе:
– Умереть сегодня или завтра – что это значит? Смерть, это, может, одно мгновение боли, а возможно, полмгновения. А потом? Ведь Бог справедлив.
И мысль его начинала взбираться на недоступные вершины, вечно скрытые для человека, когда слегка отворилась двери и кто-то потихоньку вошёл. Задумчивость Наумова, которая в действительности была полусном, внезапно прервалась; он поднял голову и заметил только, что какая-то фигура высокого роста в молчании стояла над ним.
Пришелец слегка дотронулся до него рукой, наклонился и прошептал его имя.
Наумов по голосу узнал Книпхузена.
– А, это ты! – сказал он. – Зачем ты подвергал себя опасности, чтобы увидеться со мной? Ты ничем мне помочь не сможешь, а солдаты, стерегущие меня, могут тебя выдать.
– Я этого не боюсь, – сказал барон, – говори быстрей: в чём я могу быть тебе полезным?
– Благодарю тебя за то, что перед смертью дал почувствовать братское сердце. Иди! Иди!
– Два слова, – сказал Книпхузен. – Завтра тебя будут допрашивать, ты можешь спасти себя искренностью, признавшись во всём.
Наумов возмутился.
– Как ты можешь мне это советовать, даже ради спасения жизни? Что бы она потом стоила?
– Да! Но всему можно помочь; можно много говорить и не сказать ничего.
– Всё это, – прервал Наумов тихо, – мелкие средства, недостойные человека, который стоит у могилы. Нужно умереть, умереть с достоинством.
Книпхузен молча подал ему руку.
– За моей повозкой, как за гробом, шли две мои бедные сестры, – сказал, выдавливая эти слова, Наумов. – Одну из них я любил; ошибаюсь, любил их обеих; если ты мой друг, вырви их из рук Никитина и не дай их в обиду. Во время похода я расслышал несколько слов, я знаю, что одна из них хотела пожертвовать собой за нас, не допусти этой жертвы! Иди к ним, утешь их, мне ничего не нужно, – прибавил он потихоньку, – будь здоров и присматривай за ними.