И в тот же миг ее вновь охватывает страх; она резко отшатывается от окна, руки ее затряслись, а сердце забилось так, что, кажется, вот-вот выскочит из груди. Он там. Она увидела, что он лежит в огороде возле стены. Какое-то мгновение она стоит, замерев, шагах в двух от окна, и в глазах ее ужас. Текут минуты. Но такие долгие, так растянутые ужасом и так наполненные яростью, что кажутся они часами. А из огорода по-прежнему ни звука, там ничего не происходит. И потихоньку паника начинает уходить из сердца Люси, она снова обретает способность рассуждать и овладевает собой. Раз людоед не шевелится, раз он неподвижно лежит на земле, значит, у него нет сил забраться к ней в окно; видимо, он так напился, что потерял равновесие и не способен подняться. Ну конечно же, людоед, нажравшийся винища, лежит ногами на грядке цикория. Значит, по крайней мере на сегодня, опасности нет. Стало слишком светло, и людоед не посмеет влезть к ней в комнату.
И неожиданно в голове Люси рождается догадка. Догадка до такой степени невероятная, что она поначалу не смеет отнестись к ней всерьез.
А вдруг людоед подох?
Брат подох! Волк подох! Подох похититель слез, похититель смеха, похититель детства! Наконец-то он сдох, белокурый красавец-людоед! Люси бросается к окну, на сей раз широко распахивает его и высовывается. Сердце ее бешено колотится от надежды и неуверенности. Она впивается в распростертое тело взглядом, ставшим столь же зорким, как взгляд ястреба.
Увы, он не подох, скотина. По кое-каким едва заметным признакам Люси понимает, что он жив. Но это ничего не значит, она все равно сильней его. В первый раз. Людоеды, когда они так лежат, очень уязвимы; всякий раз, когда они вот так засыпают на травке вдали от своего логова, они теряют свое злое могущество. Разве Мальчик-с-пальчик не снял с людоеда-великана, пока тот храпел, сапоги? Семимильные сапоги! Сапоги, в которых можно бежать на край света, чтобы больше не ведать никакого горя и страха. Сапоги, надев которые, можно вернуться назад, в страну детства и вновь найти там Лу-Фе и смотреть, как он с отсутствующим видом подпрыгивает, словно замечтавшийся кенгуру. Сапоги, в которых можно пройти по небу и повести Лу-Фе к звездам. А потом, возвратясь в сад детства, пригласить в гости Анну Лизу Лимбур и Ирен Васаль.
Нет, она ни за что не станет снимать туфли со своего брата. Слишком много грязи, слез и крови налипло на их подошвы. Не станет она красть эти башмаки, пусть они покоятся на грядке цикория!
Нет, не башмаки — шаги! Вот что она у него украдет! Осторожные шаги волка, что столько раз подкрадывался к ее окну перед рассветом, шаги людоеда с глазами, точно застылая луна, шаги вора, забиравшегося к ней в окно, шаги голого мужчины, ступавшего по полу ее комнаты. Ступавшего по сброшенному одеялу, попиравшего ее тело и сердце. Шаги убийцы, подстерегающего на склоне дня девочек на сельских дорогах, чтобы сдавить им горло своими длинными пальцами.
Его шаги, что с той сентябрьской ночи почти три года назад не перестают отдаваться в ее сердце, в ее страхе — и в ее ненависти. Шаги, которые наполняли ужасом ее дни и ночи. Шаги, которые окружили ее кольцом одиночества. Она сделает так, что они навсегда смолкнут.
Вот он лежит, красавец-людоед с золотисто-шафрановыми кудрями, лежит лицом к небу, и его широко раскрытые глаза смотрят на восходящее солнце. Да не сможет он никогда больше пошевельнуться! Да останется он навсегда валяться среди грядок с овощами, отравляя воздух парами перегара и своей дурной крови. Черной, злой крови, что струится под его гладкой белой кожей.
Впервые она сама пойдет к нему. Она, девочка, разучившаяся плакать и петь, смеяться и кричать. Но отнять у людоеда его крадущиеся шаги убийцы, это она сумеет.
Ненависть к брату внезапно озарила Люси, подсказала, что надо делать, и она готовится свершить акт мести, акт правосудия.
Третья сангина
Течение света вдруг прекратилось, он застыл, словно вода, схваченная морозом. Может, он так внезапно окаменел, оттого что проник в комнату в час, когда должен был еще оставаться у порога? Но однако же он не обрел непроницаемости камня, он остается прозрачными и розовым, как ноготок младенца. Небо остекленело. Оно такое высокое, головокружительно высокое, что ни одна птица, даже жаворонок, не осмелится устремиться к нему. Небо нагое. И пустое, ибо оно не изливает света.
Свет больше не восходит на горизонте, где совсем недавно начинался рассвет. Его направление изменилось, и источник переместился. Он больше не бьет ключом ни из земли, ни из ручейков, ни из гальки, ни из листвы деревьев, ни из пышных шапок роз, ни из гладиолусов. Он черпает свое застывшее сияние из двух беспредельно-черных глазков, обведенных неистово-красным и оттененных широкими золотыми кругами. Ни у одной бабочки на крыльях, ни у одной птицы, даже на хвостах самых величественных павлинов, нет и не может быть столь фантастических и ужасающих глазков. Ибо они поистине ужасающи, эти глазки цвета изливающейся лавы, и они впрямь — лава ярости и неистовства. Огненные глазки. А недвижными они кажутся, быть может, из-за их стремительного вращения.
Свет совершенно потерял терпение. Утратил всякую меру. Он уже не ищет щелки, сквозь которые мог бы просочиться, не лежит у порога в ожидании, когда наконец в замке повернется ключ, откроются двери и окна. Он нашел, где закрепиться. Нашел, куда ударить. И он бьет, опьянев от ненависти, ликующе сея ужас.
Человек все так же лежит у старой стены, распростертый рядом с подпорками помидорных кустов, и красные тени помидоров дрожат на его лице. Некоторые помидоры еще маленькие и только-только начинают оранжеветь, другие, напротив, большие, тяжелые, сочно-красные, и стебли сгибаются под их тяжестью. Их округлость безупречна, и у них будет восхитительный, яркий вкус. Но человек, распростертый на земле, не различает плодов, потому что не различает уже ничего. Однако он видит, глаза у него широко открыты. Он видит и оттого почти теряет рассудок. Ибо то, что он видит, столь необычно, а главное, в этом вибрирует такое неистовство, что кажется, будто у всех предметов вокруг очертания расплываются под напором некой чудовищной энергии. Все предметы словно бы вот-вот взорвутся.
Видит он не в свете земного дня, но в свете, что вырывается из двух пылающих глазков, черные средоточия которых впиваются в него безумным, свирепым взглядом.
Все формы взорвались, и цвета плавятся; яростно-красные и золотые, они растекаются широкими черными волнами, Сверкают, как языки пламени — пламени, изливающегося из земной утробы. И вопят. Цвета кричат и визжат, извиваются в судорогах. Они кричат даже в округлых плодах, свисающих над ним, вскипают под кожицей помидоров. Внутри этих шаров, полных влажной плоти, что незаметно покачиваются на уровне концов деревянных подпорок, цвета бьются, как кровь, сжигаемая горячкой. Но подпорки эти так вырастают и так остро заточены на концах, что можно подумать, будто это копья. Копья победителей с нанизанными на них сердцами врагов, павших на поле битвы. Копья великих языческих жрецов, возносящих к властительным небесам сердца, только что вырванные на алтаре из груди жертв. Чудные маленькие сердца детей, истекающие ярко-красной пылающей кровью. Чудные маленькие сердца, чтобы умилостивить злобных, разгневанных богов или, верней, чтобы хоть немножко разогнать скуку, что вечно томит их, потому что они бессмертны.
Но лежащий все это видит снизу, не то что восседающие в облаках боги, которые взирают на все свысока. Он рухнул, он прикован к земле, и смотреть из этого положения так невыносимо страшно. В сердце боль, оно неистово бьется в сумасшедшем ритме и жжет, как будто все оно нашпиговано раскаленными шипами. Сердце его превратилось в охваченный пламенем ежевичный куст, и кровь со свистом проносится в жилах. И тут лежащий бесконечно медленно сгибает руку и кладет ее себе на грудь. Он пытается нащупать глухое биение сердца, выслушать кончиками пальцев звуки своего тела. Но его сердце уже не бьется — оно корчится, оно разрывается, а шум крови превратился в жалобу, раздираемую диссонансами, искромсанную выплесками резких звучаний. Ему страшно. Он охвачен доселе неведомым ужасом — ужасом невозвратности. Он боится умереть. И тем не менее он умирает. Умирает, как умирают осужденные на вечные муки на жестоких картинах художников-примитивистов, которые представляют грешным людям ад, дабы отвратить их от зла и низменных соблазнов. Эти навеки проклятые всю вечность умирают, каждый миг переживая ужас агонии, но жизнь их ни на одно мгновение не прерывается.
Ему хочется отвести взгляд, опустить веки, не видеть больше эти кровоточащие сердца в яростном свете глазков цвета лавы, но он не может. Он загипнотизирован, околдован. Глазки впиваются в него колдовским взглядом. Но даже если бы ему удалось зажмурить глаза, это ничего бы не дало. Он продолжал бы видеть: эта картина слишком глубоко проникла в его плоть, чтобы стереться. Она оттиснута изнутри на его коже.
Слишком поздно. Человек, распростертый на земле, побежден, он пропал. Он чувствует, что силы покинули его, воля развеялась, мысли улетучились, и даже его собственный взгляд больше не принадлежит ему, он оторван от него. Его взгляд поглощен созерцанием ярко-красных сердец, но еще более — лица, склоненного над ним, лица с пылающими жерлами этих глазков, из которых изливается апокалиптический свет. Он не может перестать видеть, потому что он уже не вне образа, он поглощен этим образом, который завладел им, он душой и телом стал частью этой картины. И эти пылающие глазки — они не только глаза, они еще и пасти. Каждый — пасть пожирающая.
Нависая над ним, склонилось лицо. Лицо, зажатое между двумя костлявыми коленками. Девчонка сидит на корточках на вершине стены. На ней холщовые шорты охрового цвета и тенниска в красно-коричневую полоску. Ноги у нее босые, угловатые коленки в присохших царапинах и ссадинах. Кожа матовая, загорелая. Жесткие, короткие волосы взлохмачены до того, что торчат вокруг ее худого лица, точно черные шипы.
Она не шевелится. Сидит на корточках на стене, такая же недвижная, как мужчина, лежащий внизу. Равновесие, в котором она удерживается, настолько неустойчивое, что кажется, она вот-вот упадет — просто не может не упасть. Однако не падает, она срослась со старыми камнями, словно химера, высеченная в стене. И если она вдруг отделится от нее, то вовсе не свалится. Нет, она оторвется от стены лишь затем, чтобы с шипением взлететь, а потом тут же камнем упасть на свою жертву.
Девочка прочно удерживается в позе изваянной склонившейся химеры. Химеры с глазами из раскаленной лавы, со встопорщенными волосами, с худыми коленками в царапинах и с кривящимся ртом. Она корчит гримасы, морщится. И гримасы ее одновременно красочны и звучны. Она намазала губы темно-красной помадой и начернила зубы. Рот у нее кривится, верхняя губа вздергивается, как у злящейся собаки; она то щелкает, то скрипит зубами, временами пронзительно свистит, издает какие-то шипящие и хрипящие звуки, короткие, отрывистые вскрики. Иногда она высовывает розовый язык, который кажется отвратительным, жутким между почти черными губами. Она скатывает его в трубочку, выпрямляет, высовывает далеко изо рта, снова скатывает и словно бы глотает. Она вращает глазами, закатывает их, щурит, почти что закрывает — чтобы потом еще острей вонзить взгляд в лицо лежащего.
Но вот она наконец шевельнулась: оставаясь все так же сидеть на стене, она засовывает руки в карманы шорт и что-то достает. Две фотографии и две булавки. Длинные шляпные булавки, одна с головкой из цветного стекла, другая с перламутровой. Каждую фотографию она сверху протыкает булавкой, а потом осторожно наклоняется и прикалывает фото к помидорам на вершине куста. Булавки прокалывают гладкую кожицу зрелых помидоров, и из ранок вытекает немножко сока. Сок медленно ползет по округлым плодам и блестящими каплями падает на лицо лежащего. Девочка сопровождает падение каждой из этих кроваво-красных слезинок каким-то полушипом-полусвистом.
Она молчит, он тоже. С той поры как она уселась на стену, они не обменялись ни словом. И дальше не будет произнесено ни слова. Одни лишь нечленораздельные звуки — и все. В словах больше нет нужды. Сейчас имеет значение только взгляд — безумный взгляд, застывший, как в зеркале. Небо, вся земля целиком, свет этого лучезарного летнего утра, все покрывается трещинами от неистовства необъятного недвижного взгляда, который объемлет и обращает в стеклянистый камень все, на что он падает, и который истребляет то, что зрит.
Легенда
Взгляд ее — он долго тлел огнем стыда и страха. Он тлел у нее под веками, которые она неизменно опускала в течение двух лет. Под веками, которые забыли про освежающую теплоту слез. Говорили, будто у нее бегающий взгляд, а то даже и притворный. «Да разве это девочка! — возмущалась ее мать. — Она вечно кривляется, а сама исподтишка поглядывает на вас, точь-в-точь как кошка, которая делает вид, будто заснула, чтобы удобнее было следить за вами и исцарапать, если вы слишком приблизитесь, или удрать». — «Но может, — пыталась защищать ее тетя Коломба, — она просто робеет. Когда вырастет, это у нее пройдет». — «Или усилится, — отвечала Алоиза. — Кстати, раньше она вовсе не была робкой, скорей, даже развязной. Это началось у нее совершенно неожиданно и без всякой причины. Просто она для себя выбрала такой стиль, но только она очень заблуждается, если думает, что своим кривлянием добавит себе интересности. Этим она только раздражает всех. Кривляка рифмуется с макака, а замарашка с дворняжка. Ты меня слышишь, Люси?»
Да, Люси слышала. Люси всегда слышала все сетования и укоры матери, обращенные к ней. Только раньше они не производили на нее впечатления, словно бы скатывались, не затрагивая. К тому же сетования эти раньше произносились шутливым тоном и были окутаны облачком нежности. Теперь же мать высказывала их язвительно и обвиняюще. И раньше Люси слушала довольно рассеянно, иногда с интересом, а иногда заинтригованно, разговоры мамы с подругами и родственницами. Слова тогда обладали магической аурой, фразы, произнесенные взрослыми в полный голос или полушепотом, зачастую были полны тайн, и многие их выражения казались ей загадочными. А потом, у нее ведь был свой собственный мир и свой собственный язык. А как легко, как мягко уравновешивались светлое молчание папы, внушительная немногословность брата, щебет подружек, а главное, долгие лирические излияния Лу-Фе, которые восхитительными спиралями возносились к звездам и далеким планетам. Все пребывало в равновесии, все пребывало в гармонии. Каждый был на своем месте и пользовался присущим ему языком.
Но теперь все это осталось в прошлом. Порядок вещей пошатнулся, равновесие нарушено, гармония исчезла. Язвительные слова матери отдаются сухим эхом во внимательно прислушивающихся ушах Люси. Они глухо лопаются в тишине одиночества, которым Люси окружила себя. Кудахтанье старух-родственниц гнусаво бурчит, вызывая только усмешку. Молчание отца гнетет, как мучительная немота, а немногословные замечания брата свидетельствуют лишь о мерзком притворстве.