Люси все слышала, но никогда не могла ответить, не могла ничего объяснить. У нее не было возможности защититься, даже взглядом. Она отучилась поднимать глаза, смотреть людям в лицо. Однажды утром она утратила свой открытый взгляд, полный доверчивости и ликующего любопытства. Потому что ночью ее брат украл у нее детство, украл счастливую беззаботность. И обременил тайной, чересчур для нее тяжелой и мрачной.
На нее пало бремя не по ее детским силам, бремя, которое гнетет ее, от которого даже веки стали тяжелыми. И это бремя — тело мужчины, навалившееся и придавившее ее, груз страшных угроз, стискивающих ей горло. Она придушена, то есть задушена не до конца. И она отводит взгляд, так как боится, что люди прочтут тайну, записанную в ее теле. Боится, что они обнаружат там, в глубине зрачков, силуэт голого людоеда. Приближающегося к ней голого людоеда с длинными руками, готовыми схватить ее, с жесткими пальцами, растопыренными, чтобы сдавить ей горло, и с этим твердым уродливым членом, что торчит у него между ног. Люси кажется, что ее зрачки — это два коридора, в конце которых в любой момент могут внезапно возникнуть картины, запечатленные в ее теле.
К тому же с тех пор она испытывает недоверие и неприязнь ко взрослым. Потому что теперь ей известно, что такое на самом деле их тела, чем они занимаются по ночам, закрывшись у себя в спальнях. Теперь ей понятны их недомолвки, их кривые улыбки, кислые смешки, когда они упоминают «это», разговаривая о других — никогда о себе самих. В такие минуты их лицемерие, их пошлость вызывает у нее что-то наподобие тошноты. Они стараются не говорить про «это» при детях, по крайней мере открыто, но не способны защитить детей от вторжения «этого» в их жизнь. Они слишком слепые, чтобы распознать злодеев, что скрываются среди них.
Уже давно взрослые стали для Люси другой расой, чуждой и недостойной доверия, расой тех, у кого мутные, удушающие тела. Она старается держаться от них подальше — среди них есть людоеды.
Ее взгляд — он вызревал в пламени отчаяния и одиночества. Постепенно она отдалилась от своих сверстников, даже от школьных подружек и даже от Лу-Фе. Они ничего не знают и не способны ничего понять. У них сохранился невинный, доверчивый взгляд, они совершенно беззаботно общаются с миром взрослых. Они ведь не попались в лапы людоеда. Их ночи безмятежны, постели чисты, утра счастливы. Они не живут с постоянным ощущением страха в животе, со стыдом и неверием в сердце. На них не давит никакое бремя, им ничто не угрожает. Те же, кто на своем пути встретился с людоедом, остались в придорожной канаве или на чердаке. Их нашли оскверненных, задушенных. Их укрыли землей. Но они хотя бы изведали насилие людоеда один-единственный раз. А она снова и снова подвергается ему. Не проходит недели, чтобы людоед не забрался к ней в комнату. И так продолжается почти три года.
В первый раз Фердинан проник к ней в комнату вскоре после отъезда Лу-Фе в пансион. В ее новую комнату, приготовленную специально для нее, «потому что она уже большая девочка». Как Люси тогда радовалась ей, с какой гордостью расставляла мебель, выбранную по ее вкусу. Мебель из светлого дуба, плетеный сундучок, чтобы складывать в него игрушки, и красивый диван для Лу-Фе.
Она ненавидит эту комнату, а больше всего диван. С той сентябрьской ночи, когда брат в первый раз забрался к ней, комната эта превратилась для нее в тюремную камеру. Людоед уничтожил мирное счастье, царившее в ней, превратил диван в ложе отчаяния, потому что именно на диван он поволок ее, после того как вытащил из постели, на него бросил, а потом уже навалился на нее. Чтобы не оставить следов на вышитой простыне. Люси сразу же попросилась обратно в свою старую комнату, но мама страшно разгневалась из-за ее бессмысленного каприза. Люси умоляла хотя бы убрать из комнаты жуткий этот диван, но и тут Алоиза ничего не желала слушать. И Люси оказалась пленницей своей красивой комнатки с окнами на восходящее солнце, лишенная защиты, обреченная терпеть визиты людоеда.
И поскольку эта комната оказалась западней, в которую ее бросили на съедение волку, Люси всем запретила входить в нее. Она испытывала такое отвращение к этому помещению, к этой мебели, что ей невыносима была даже мысль о том, чтобы пригласить сюда подружек, а уж тем более оставить ночевать Лу-Фе на оскверненном диване. Кто знает, а вдруг людоед решил бы приняться и за этих девочек? Комната стала проклятой, стала кабинетом черной магии, где все обращается в свою противоположность, где калечится детство.
Люси постепенно отдалялась от других детей, и в конце концов между нею и ними образовалась глухая стена. Она не участвовала в играх девочек, их мечты и желания стали ей чужды. К тому же девочки эти нормально росли; они неспешным, а некоторые и чуть ускоренным шагом двигались во времени. Они подрастали, оформлялись, под блузками у них уже круглились красивые груди. Они становились кокетливыми, учились очаровывать, иногда с мечтательным выражением лица сладко вздыхали, ощущая первые вспышки желания, что тайно вызревало в их телах. Без всяких сомнений, с высоко поднятой головой и губками бантиком, они вступали в пору первых влюбленностей. Люси же, радуясь своей непривлекательности, которую она старательно поддерживала, презирала эти эмбрионы женщин, что жеманились перед мальчишками, и с отвращением относилась к их дурацким идиллиям.
Разрыв с Лу-Фе был еще более резким. Вначале она хотела рассказать ему все. Но ей никак не удавалось найти слова, чтобы объяснить, а главное, ей недоставало храбрости, чтобы признаться. И все-таки несколько раз она предпринимала попытку. «Лу-Фе, знаешь…» — внезапно произносила она, когда тот умолкал. Но в ту же секунду горло у нее стискивало, сердце начинало неистово биться, кровь бросалась в голову, и она стояла, уставясь в землю, не в силах поднять глаз. Все потому что в ушах ее тут же звучали угрозы брата-убийцы и развеивали те горькие слова, что искала она, чтобы все рассказать. «Ну что? — спрашивал Лу-Фе, подскакивая рядом с ней. — Что я знаю?» А поскольку она медлила с ответом и неподвижно стояла, не поднимая глаз, он нетерпеливо переспрашивал: «Ну так что? Что ты хотела спросить? Нет, ты какая-то смешная. Начинаешь говорить, а потом молчишь. Ну говори же, я слушаю». Однако он слушал не так, как ей хотелось бы. Он слушал с отсутствующим видом, был так далек от тайны, что мучила ее. «Прекрати наконец прыгать, меня это раздражает!» — бросала она ему в ответ за неимением лучшего. Но он как будто не слышал ее, пускался, все так же подпрыгивая и жестикулируя, в витиеватые рассуждения, напичканные учеными словами, которых он успел нахвататься. Он витийствовал об Андромеде и Орионе, о солнечной короне, звездном ветре, распалялся, изображая движениями рук светящиеся спирали Млечного Пути, метеоритные рои и черные дыры. Но слова для Люси утратили былую магическую силу, галактические сказки Лу-Фе больше не повергали ее в мечтательность. Еще несколько месяцев назад она слушала их с восторгом, широко раскрыв черные восхищенные глаза — потому что «видела» все, что он описывал, ее образное воображение было на высоте астральной страсти Лу-Фе. Но после встречи с людоедом она перестала видеть, и лирическая тарабарщина друга выводила ее из себя. Он изводил столько слов, а она не могла найти ни одного, чтобы поведать свою тайну. Он использовал редкие и красивые слова, а она была бессильна отыскать самые-самые простые. И потом чего ради, спрашивается, он вечно разглагольствует о самых удаленных уголках неба, восторгается трупами звезд, кончивших жизнь миллиарды лет назад, когда она страдает здесь и сейчас и ее неотступно преследуют трупы девочек, погибших совсем недавно?
Брат грубо принудил ее опустить взгляд, не позволяет поднять его, чтобы он, ее взгляд, утопал в грязи. Ее воображение теперь приковано к земле, более того, закапывается под землю, у нее не осталось ни вдохновения, ни фантазии, только страх и ярость. И чем больше распалялся Лу-Фе, повествуя о звездах, тем острей она ощущала себя одинокой, всеми брошенной. Он витал в облаках, а она была привязана к земле липкими черными корнями. Лу-Фе говорил о безмерных световых годах, а ей казалось, что это между ним и ею пролегли сотни световых лет.
И вот мало-помалу она, все время думавшая, как рассказать о том, что постигло ее, и не находящая для этого ни слов, ни возможности, перестала радоваться встречам с Лу-Фе. Она становилась нетерпеливой, резкой, а под конец насмешливой и грубой. «Ну, хватит дурацкой болтовни! Если бы ты знал, как ты мне надоел с этими своими историями! Да плевать я хотела на твои планеты! Это же надо придумать — сам слепой, как крот, а воображает, будто видит самые далекие звезды. Дурак ты, больше ничего! И оттого что ты подскакиваешь, как малахольный кенгуру, ты все равно не превратишься в космическую ракету. Ты всего лишь подмокшая петарда, и никогда не взлетишь, и вообще вечно дундишь одно и то же, как эта толстая дура тетя Коломба!» Они в тот день шли по полевой дороге, и когда Люси, неожиданно прервав Лу-Фе, выплеснула таким образом ему в лицо всю свою ярость, он был совершенно ошарашен. Глядя на нее внезапно потускневшими и какими-то невероятно круглыми глазами, он бормотал: «Люси, ты что? Что это с тобой?» — «Мне осточертела твоя дурацкая брехня, твое занудство. И нечего таращить на меня свои близорукие буркалы. Надоел мне твой словесный понос! Прямо-таки звездная дрисня!» — «Какая ты злая, Люси…» — почти шепотом выдохнул Лу-Фе. А она ледяным тоном отрезала: «А ты идиот. Это куда хуже». Он стоял, опустив руки, и в глазах у него были слезы. Люси в один миг сломала пружины маленького кенгуренка, влюбленного в звезды. Ей нужно было одним махом разорвать последнюю ниточку, еще связывавшую ее с беззаботным детством. Но когда она увидела слезы на глазах Лу-Фе, она потеряла голову, почувствовала, что совершает бессмысленную глупость, причиняет непростительное зло. Она унизила, ранила, предала друга. Надо бы попросить прощения, вернуть все назад — и наконец все рассказать. Но она не могла. В ней уже была безмерная пустота. И необходимо было оттолкнуть Лу-Фе. Особенно Лу-Фе, потому что он искренний и преданный, чересчур наивный, чтобы самому открыть и понять ее тайну, и слишком преданный, чтобы бросить ее в овладевшем ею одиночестве, которое было ей так необходимо и от которого она безмерно страдала. Она и сама не знала, чего хочет. Но в конце концов выбрала страдание, которое срослось с ней, приросло к коже, вросло в сердце. И в душу.
Безумие, что разбухало в ней, переросло дружбу с Лу-Фе. Людоед был стократ могущественней, чем добрый звездный мечтатель. Красивый белокурый людоед, чье сердце было полно мрака, стал воплощением тех пресловутых черных дыр, о которых рассказывал Лу-Фе, черных дыр, что поглощают туманности, проплывающие в зоне их досягаемости. Белокурый людоед с глазами, как рогатые васильки, что еще ядовитей, чем осенние безвременники, держал Люси на незримом, но жестком поводке, который все сильней и сильней сдавливал ей горло. Начав с насилия над ней, с похищения ее детского тела, он теперь уже похитил ее разум и омрачил сердце, чтобы пожрать ее мечты. Ему удалось наложить лапу на ее детскую душу.
Бросив униженного и оскорбленного друга, Люси стремительно побежала по дороге, выкрикивая противным пронзительным голосом: «Звездная дрисня! Небесные какашки! Анселот — идиот! Можешь лопнуть от злости, Заскок чокнутый!» Она бежала, задыхаясь, хватая ртом воздух, и визжала, как охваченная паникой летучая мышь. Бежала от слез доброго Лу-Фе, как можно дальше от его мечтательного детского взгляда, сверкающего, как северное сияние, взгляда, в котором блестели звезды, теперь уже навсегда недостижимые для нее. Погасшие, мертвые звезды. Ну, а что до северного сияния, то теперь у него остался только один цвет — цвет волос и кожи людоеда.
Она бежала по пустынной дороге прямиком к своему одиночеству. Прямиком к безумию, которое рано или поздно взорвется в ее сердце.
Ее взгляд — она прямила его в огне новых образов. Времени стыда настал конец. Слезы Лу-Фе резко отринули ее ото всех, она порвала все связи. И со стыдом было покончено — остался только страх. Страх, с которого содрана глухая оболочка боязни огласки и осуждения этими слепцами-взрослыми. Голый страх без назойливых призывов о помощи, о жалости, которые она молча и тщетно выкрикивала. Никто не мог услышать эти отчаянные сигналы, никто не был способен разгадать ее тайну. А сейчас слишком поздно, и теперь это уже бесповоротно. Она обнаружила, что крушение выбросило ее на необитаемый остров. На остров Людоеда. Одну-одинешеньку. У нее нет даже Пятницы, чтобы составить ей компанию.
И тогда-то взгляд ее стал прямым, сделался жестким и вызывающим. Она обрела второе зрение, научилась видеть сквозь заросли, со всех сторон поднявшиеся вокруг нее. Кончилась пора галактических видений, эпоха красивых книжек с картинками была захлопнута — настало время совсем других картин. Земных картин, замешанных на грязи, плоти, корневищах. Настало время открывать и придумывать новые книжки с картинками. С образами, которые не сорваны с небес, подобно дивным плодам света, но вырваны из чрева земли, как вырывают кишки, как выкапывают кремень. Образами, извлеченными из сухой земли острова Людоеда.
Она не участвовала в играх сверстников, в гости ни к кому из них не ходила, и потому все свободное время проводила в лугах, в полях, на берегах речек, бродила по болотам и по лесам. Она затаивалась в зарослях дрока, в высокой прибрежной траве или в тени кустов, точь-в-точь как рыболовы и охотники, подстерегающие добычу. Но сидела в засаде безоружная, она не собиралась убивать животных. Она выслеживала их только лишь для того, чтобы наблюдать за ними; видеть и восхищаться их особым искусством — тем, как они ловко убивают друг друга. Было лишь одно исключение — слизни. Их она безжалостно уничтожала. Она вонзала слизню в спину лезвие перочинного ножа, который носила в кармане, а потом смотрела, как он корчится, выпуская слизь, и наконец весь сжимается. Люси ненавидела этих жирных ползучих моллюсков кирпичного цвета, похожих на толстые губы. Похабные губы, набухшие от гнусного голода, от грязного желания, пребывающие в поисках, где бы украсть поцелуй. «Так тебе и надо, — приговаривала она всякий раз, когда вонзала ножик в очередного слизня. — Вот был бы ты одет, как улитка, носил бы раковину, вместо того чтобы ползать голым… Какая мерзость!»
Зато ей нравились насекомые, земноводные, пресмыкающиеся и птицы. Всё, что ползает, что летает, что скачет, все, кто живет в воде, в воздухе, среди камней. Те, в ком немного плоти и кто не покрыт шерстью или волосом; существа с прозрачными крыльями и жесткими надкрыльями, животные гладкокожие и одетые перьями. И особенно существа, проходящие метаморфозы, линьки, а также способные к мимикрии.
Существуют ящерки, странные зеленые или радужно-серые запятые, вышедшие из какого-то прадревнего текста. Извивистые запятые, хрупкие, как стекло, но зато стремительные, как огонь, и к тому же умеющие исчезнуть в самой крошечной трещинке в камне. Запятые, проскальзывающие между пальцами. Как бы Люси хотела вот так же выскальзывать из грязных лап людоеда, оставив у него в руке отломившуюся стеклянную кисть или ступню.
Есть ужи. Когда собирается гроза, Люси неслышным шагом бродит по заросшим тропкам на лесных опушках. Парно, в тяжелом полете жужжат большие мухи, Люси шагает и вдруг обнаруживает змею, свернувшуюся между корнями на палых листьях. И она долго созерцает длинное это существо, покрытое зеленой и желтой чешуей, с недвижно смотрящими круглыми глазами, которые порой кажутся стеклянными; ей нравится наблюдать, как оно разворачивается и, медленно извиваясь, ползет по земле. Она восхищается гибкими и безмолвными этими животными, чью пугающую видимость еще усиливает их внушающая беспокойство грациозность; они по нескольку раз меняют кожу, вылезая из нее с такой же легкостью, с какой человеческая рука высвобождается из перчатки. Как она завидует их чудесной способности оставлять свою отслужившую кожу и облачаться в новую. Бросить свою кожу где-нибудь у дороги и больше не думать о ней. А взамен обрести новую — чистую, потому что незапятнанную.
А есть еще лягушки и жабы. У Люси слабость ко всем представителям земноводных — от маленькой зеленой древесной лягушки до пузатых жаб цвета бронзы, включая гребенчатых тритонов с оранжевыми, покрытыми черными пятнами брюшками и угольно-черных саламандр с серо-желтыми разводами. Вот уж эти создания поистине выглядят так, как будто только что вырвались из пламени, бушующего в земных недрах, и словно колдовские язычки огня, они грациозно извиваются в воде с какой-то непреходящей алчностью.
С первых же дней весны, когда воздух снова насыщается запахами перегноя, мокрой палой листвы и стоячей воды, жабы вылезают из-под старых пней, где они спали всю зиму, и скачут к воде, где когда-то родились. О, эта прекрасная мутно-зеленая вода болот, обрамленная тростниками с лиловатыми султанами, камышами, ирисами и незабудками, с пятнами ряски и прядями водорослей, украшенная белыми водяными лютиками, стрелолистом, кувшинками. Глубокая вода болот — глубокая, как сны, пронизанная струистыми растениями и цветами, полнящаяся округлыми немигающими глазами, что выслеживают тени, скользящие в воде, челюстями, острыми язычками, стремительными, вечно готовыми ухватить добычу, проглотить, пожрать. Вода прадревних снов, темная, зеленоватая, в которой всплывают радужные пузырьки, отсвечивающие золотом, пурпуром и металлической синевой, вода, в которой перемешаны, как в лихорадке, холод и жар. Мертвая вода, в которой кишит неистовая многообразная жизнь. Вода, с поверхности которой смотрят круглые и блестящие глаза лягушек и жаб.
Волшебные воды, из которых в туманные апрельские вечера раздаются бронзовые рыдания. Как будто в королевствах, что погрузились в их илистые бездны, бьют в набат. Как в затонувших городах, где жабы являются одновременно государями и герольдами, кузнецами и звонарями. Любовные песни жаб заунывны и гротескны, они разукрашивают муки желания погребальными звучаниями, аккомпанируют всем другим призывам к спариванию неотвязными басовыми голосами, столь же нестройными, сколь и издевательскими. Так они разоблачают лживость желания, которое является всего лишь низменной и животной потребностью, разоблачают, подобно ребенку из сказки, который осмелился крикнуть: «А король-то голый!» Они подчеркивают смехотворность церемониала любви, почитающегося прекрасным и возвышенным.
Вот серые журавли; самцы, гордо вышагивая, высокомерно задирая на длинных шеях маленькие головки и прижимая пока что крылья к бокам, преследуют нерешительных самочек, еще не сделавших выбора, а потом начинают щегольской балет с почтительными поклонами, прыжками и кружениями, ритмизованный пронзительными трубными кликами. Но и эти торжественные танцы в глазах Люси утрачивали свою прелесть; нет, она старалась не пропускать их, следила за куртуазными па изысканных голенастых танцоров, но неизменно перебарывала в себе восхищение этой грациозностью похоти и насмешливо хмыкала всякий раз, чуть только раздавалось хриплое кваканье жабы, укрывающейся на берегу у воды.
Ей были известны все свадебные обряды, все песни, призывающие спариваться, всех тварей, которые обитают на болотах, в полях и в подлеске. И как бы ни была великолепна роскошь одеяний самцов, призванная обольстить самок, она никогда не могла заставить Люси забыть уродливость акта соития, который следовал за этим. Все любовные ухищрения животных острова Людоеда не были тайной для нее; она научилась выслеживать брачные игры любого вида в любую пору и в любом месте, могла часами сидеть в укрытии и наблюдать брачующиеся пары, будь то насекомые, утки, птахи, зайцы, косули или олени. И неизменно слышала, как их крики, стрекот, пение, рев сопровождается издевательским аккомпанементом заунывных жабьих колоколов. Впрочем, под конец осени, когда холода накрывают землю и животных, жабы покидают болота и сады, возвращаются в свои тайные подземные норы, и голоса их умолкают. Сезон похоти и спариваний кончается, а с ним и время иронии.
К тому же жабы проходят таинственные метаморфозы. Сперва это малюсенькие черные зернышки внутри длинных студенистых лент, подвешенных к водным растениям, из которых вылупляются гладкие юркие головастики; постепенно у них вырастают лапы, они формируются и наконец превращаются в пузатых жаб с бородавчатыми спинами, плоскими головами, на которых выступают круглые золотистые глаза, с горлышками, что способны раздуваться, как мехи, и звучны, как набатные колокола. Поистине, твари эти суть болотные властелины, короли стоячих вод, певцы весенних сумерек.
Они — душа острова Людоеда. Охрипшая душа, в которой дрожит горькая насмешка.
Время Мельхиора давно прошло; старая кроткая жаба, на чьих напевах лежала печать грусти, когда-то была душой надежной и спокойной земли. Ее большущее брюхо напоминало про округлость земли, округлость безмятежных дней детства. Мельхиор умер вместе с детством. И сейчас раздувшиеся горла и животы болотных жаб натянуты, как кожа барабанов войны.
А вот насекомые. Тяжело летающие на закате хрущи, рогатые, как рыжие черти, и прожорливая саранча. Божьи коровки, скорей похожие на зрачки бесенят, чем на Господни творения. Вооруженные матово поблескивающими рогами большущие жуки-олени в черных панцирях с красноватым отливом, под бременем которых они передвигаются, словно бы пошатываясь, точь-в-точь как тяжеловооруженные рыцари. Пауки с тонкими или мохнатыми ногами, величайшие мастера в искусстве безжалостной терпеливости. Свирепые богомолы, самки которых не церемонятся со своими тщедушными самцами. Стрекозы, порхающие среди цветов на своих хрустальных крыльях; в их огромных глазах, составленных из тысяч сверкающих зеркалец, пылает неутолимый голод. Проворные жуки-плавунцы, которые так стремительно ныряют, бросаясь на свою добычу, а затем впрыскивают в нее кислый яд, чтобы, когда тело ее превратится в клейкую субстанцию, было легче ее пожирать.