Идем к дороге, на лавочку, что у нас под хлевом. Соня дрожит, жмется к плечу и дышит мне за воротник.
— Ты не замерз? — спрашивает.
Я изо всех сил сжимаю зубы, чтобы не трястись, а ей говорю:
— Да б-будто нет…
В степи еще сильнее разгорелось, и на грядках, у кого уже вскопано, красно выблескивает влажная от росы земля, а в бороздах, как снег в овраге, белеют опавшие лепестки. Листья в садах еще только проклюнулись, поэтому в ветвях густо мерцают мелкие, словно роса, зеленоватые капельки: это завязь.
— Вот если бы мне такое монисто, — говорит Соня, — сроду бы не снимала…
— Купим, — обещаю уверенно. — Вот как только выучусь на шофера, так и купим.
— А я тебе буду рубашки вышивать. Красивые-прекрасивые, лучше, чем в магазине!
Соня вдруг останавливается, тянется на цыпочках к моему лицу и потихоньку, обеими ладонями, наклоняет мою голову. На какой-то миг я вижу ее сухие требовательные глаза и слышу стыдливый шепот:
— В сто раз красивее… милый… в тысячу!
А дальше уже ничего не вижу и ничего не слышу…
Потом мы еще долго сидим на лавочке между осокорями, не расплетая объятий даже тогда, когда мимо нас на Полтаву мчат машины — завтра воскресный базар — и шоферы кричат из кабин что-то веселое, поощряющее и бесстыжее.
Расходимся далеко за полночь, едва переставляя занемевшие ноги и неся на губах сладостную жгучую жажду.
На пороге я еще немного задерживаюсь, прислушиваюсь, как Соня щелкает засовом и тихо, наверно, чтобы не разбудить мать, закрывает дверь.
И тут вдруг слышу в саду у нас: хрусть, хрусть — ветки под ногами. Из-за хлева выходит дед, в стеганке, с вилами. А над деревьями синеет, клубится дым.
— Ну-ка, ухажер, помогай окуривать сад, не то завязь пропадет к чертям.
Я опрометью бросаюсь в сад, нагребаю пятернями валежник, опавшие листья и раскладываю огонь возле самой межи, чтоб тянуло дым и на Сонин сад.
— Да не там, ближе к хлеву раскидывай! — сердито кричит дед.
— Ничего, — отвечаю так, как он меня учил, — будет у людей — будет и у нас…
А сам думаю: за чем бы это сегодня забежать к соседям, — до вечера ведь просто не дотерплю, не доживу…
В СУМЕРКАХ
Темнеет в нашей хате рано, особенно зимой. Это потому, что лес под боком. Еще на верхушках деревьев рдеет наледь, а меж стволами и в занесенных снегом кустах уже проступают тени, лезут в окна и застывают по углам — немые и холодные. Хата сразу становится меньше, потолок ниже.
Тревожно гудит лес, вызванивая ледяными оковами, стучат обмерзшими коготками по земляному полу куры в сенях и, высвистывая крыльями, взлетают на насест.
Управившись во дворе, мать пропихивает в дверь вязанку соломы и бросает ее возле печки. Солома ежится от изморози и пахнет стужей. Доливку[17] омывает холодная волна.
— Примораживает, — говорит мать и, ссутулившись, долго хукает в ладони, опускает руки в ведро с водою. — Пощипывает пальчики! Скучаешь, сынок? — спрашивает И с каким-то страхом, униженно заглядывает мне в глаза.
Я вижу ее черные в темноте губы и морщины под глазами, слившиеся в круглые пятна.
— Боже, какой ты худенький… словно щегленок. Разве студентов не кормят, как солдат?
Мне хочется взять ее руки в свои, оттирать, прятать в них лицо и радоваться, что у меня вот тоже есть мать — хорошая, как у всех. Но это лишь на миг… А она несмело лохматит мой чуб, и я чувствую, как дрожат ее пальцы: мама плачет.
— Ты, сынок, уж лучше бы ругал меня, чем вот так… Три дня, как приехал, а все молчишь. Или в сердце уж нет места для матери, пусто?..
[17] Доливка — земляной пол.