А спустя полгода, ночью, я услышал сквозь сон тяжелую возню в сенях и какой-то странный, не то злой, не то восторженный голос матери:
«У, бесстыдник! Не успел муж за порог…» Я похолодел от испуга и заметался на печке, ища выхода, но рука моя все время натыкалась на стену, и это еще больше испугало меня.
— Мама! — закричал я и заплакал.
Она ответила спокойно и даже с досадой:
— Чего тебе?
— Кто там?
— Никого. Спи!
Я немного успокоился, прилег и долго слушал, как где-то в подушке стучит мое сердце…
А вот в тот последний вечер, слушая их влюбленный шепот, я вдруг понял, что меня обманули. Понял, и чувство мести сбросило меня с печки. Прыгая на доливку, я зацепил ногой рогачи, и они попадали на пол.
Мать в страхе вскочила с постели.
— Ты куда это, сынок?
Я ответил нарочно равнодушно и грубо:
— Чего вскочила? На двор хочу, вот и встал.
Потом не спеша натянул на голову буденовку с ото* рванным шишаком, стал в сапоги и вышел в сени.
— Стеганку надень» холодно, — крикнула мать вдогонку.
Наружная дверь примерзла, поддается нехотя, со скрипом, впуская в сени узенькую полоску лунного света.
«Куд-ку-да?» — спрашивают потревоженные куры с насеста. Обжигающий ветер затыкает мне рот холодным чопом, а снег искрится и словно бы подмигивает: не бойся, мол, беги.
Я перемахнул через соседский плетень и притаился за сугробом.
Вскоре скрипнула дверь, и в черном проеме показалась мать, в одной сорочке, босая, растрепанная.
— Сынок! Слышишь, сынок! Где ты?..
Я не отозвался, а, пригибаясь и стуча зубами, побежал к реке. Вот уже и огороды кончились, начался луг. А дальше — речка льдом блестит.
— Сы-но-ок, — доносится издалека, — ин-о-очек… О-о-о…
«Теперь кричи, сколько хочешь», — думаю я и, хорошенько разогнавшись, весело, как на коньках, лечу по льду.
Мне нужно пробежать три километра. За речкой, на хуторе, живет моя тетка, сестра отца. Она меня любит, жалеет и называет сироткой, а мать мою — пройдой. Там я переночую, возьму стеганку, портянки и пойду на фронт, к отцу. А тетке скажу — к матери.
Мне становится весело и как будто даже теплее…
…Потом я часто слышал от взрослых живучую в те годы поговорку: кому война, а кому мать родна, и всегда, — будь сказана она шепотом, с оглядкой, или громко, негодующе, — эта поговорка будила во мне жестокую ненависть к чужаку и гордую, по-детски ревнивую любовь к отцу. Я только чуть-чуть помню отца: он был большой, и рука у него тоже была большая. Он часто клал эту руку мне на голову, и под ней было тепло и уютно, как под шапкой. Может, потому и сейчас, когда я вижу на голове какого-нибудь мальчонки отцовскую руку, мне тоже хочется стать маленьким…
В хате стало еще темнее: это стекло на лампе закоптилось. Солома в печке погасла, и жар подернулся зыбким серым пеплом.
Мать нежно лохматит мой чуб, и рука у нее легкая, как крыло птицы.
— Не нужно, сынок, думать об этом. Не нужно. Я и так всю жизнь буду казнить себя, хотя и жить-то осталось уже немного…
Она вытирает шершавым пальцем мои глаза.