— О чем ты, мальчик, а? Котя, Катя… Что за чепуха? О ком ты спрашиваешь? Ах, Стоволос. Не знаю, дорогой, не знаю.
Потом говорил не со мной и очень сердито:
— Я, кажется, приказывал никого сюда не пускать! Что? К мальчику? Да, пусть пройдут.
Я открыл глаза. У порога стоял Котя. Он был бледный, небритый и улыбался мне серыми, как у больного, губами. Одна рука его была подвязана бинтом и лежала на груди, а в другой он держал шапку. Котя шагнул ко мне и присел на корточки.
— Живой-крепкий!.. — сморщился в улыбке. — Вот и молодец.
— Вас ранило? — спросил я и впервые услышал свой голос. Он казался мне совсем чужим.
— Клюнуло малость…
— А Катя, Кондратьевна, Стоволос где?
— Нет Кати… — тихо проговорил он и отвернулся. — И старшего лейтенанта нет. Их обоих посекло так, что трудно было узнать. Тебя шофер оттуда вынес. А Кондратьевна жива. И Иванько. Он тут в соседней хате лежит. В колени ранен, в обе чашечки…
— Что тогда было ночью?
— Прорыв… То, чего мы и ждали. А Михаил Васильевич… Помнишь? Ну, ну, не плачь… Тут что ж… война… Ничего не поделаешь…
— Уходите, товарищ, — сказал Коте седой человек в белом халате, из-под которого на плечах твердо выступали погоны. — Зачем ему, — он кивнул на меня, — все эти ваши новости?
Котя поднялся.
— Я буду забегать к тебе, пока нас переформируют, — сказал, одной рукой надевая шапку, подмигнул мне уже от порога, улыбнулся криво. — Выздоравливай, брат…
Я больше не видел его. Ходил по селу, когда меня выпустили из хаты-госпиталя, расспрашивал незнакомых солдат, но никто из них о радистах ничего не знал. Кондратьевны и Иванька тоже не было. Тяжелораненых вывезли куда-то на Знаменку, как мне сказали, за ними пошли пешком все женщины и матери, потому что на машины их не взяли.
…Далеко впереди блеснула под солнцем узкая голубая полоска воды и снова исчезла. Воздух стал прохладнее, потянуло влагой. А вечером я сидел на берегу Днепра. Внизу под кручей бились волны, шелестела, осыпаясь струйками, красная сухая глина, и пена от нее у берега тоже была красная. А за Днепром купались в мареве знакомые мне уже села и курились дымки над садами — скоро огороды копать начнут, деревья подбеливать, хаты… Уцелела ли наша хата? Может, теперь, как пойду работать в колхоз, ее уже не отпишут?
Я поднялся с теплой прошлогодней травы, причесанной в одну сторону, наверно, весенними потоками, и, опираясь на палку, побрел потихоньку вдоль берега искать перевоз…
РАССКАЗЫ
ЗАВЯЗЬ
— Куда это ты, парень, вырядился? — спрашивает дед Лаврин, сидящий на полу, и покашливает насмешливо, словно и вправду что-то обо мне знает. А что в том такого, что я новую рубашку напялил и хохолок на голове прислюнил, — может, я на собрание пойду?
В хате стемнело так, что и плесени по углам не видно, и стекла посинели, как в предгрозье. А под полом белеет картошка: ростки выбросила, в землю просится.
Пора мне идти.
Достаю из сундучка одеколон, поливаю носовой платок и замечаю, как на щеке у деда шевелится черненькое дупло, вывернутое когда-то больным зубом: смеется. Въедливый — страх! И я знаю почему.
Прежде, бывало, только вечер наступит, так он и заводит: про то, как ему в австрийском плену жилось, какие там пироги пекут да как там хорошо из-под коров вычищают. А уж как зима придет, как завьюжит, я и с печи не слезаю. Сижу, пою с дедом колядки разные: он — басом, а я — альтом:
А теперь кончилось. Теперь я… сам ведь говорит? парубок…
Иду к двери, а он:
— Вот как женишься на той вертихвостке, так кислички тебе, внучек, не только сниться будут, а еще и мерещиться.
— Деда, перестаньте, — прошу я.
— …потому как эта девка из той пыли, что черти на дорогах крутят!
— Просто у нее крепкий характер, — говорю спокойно, лишь бы поскорее вырваться из дома.