И снова молчит. Наскреб в кармане табачной пыли, садится на пень, крутит цигарку. Тарахтят спички. Чирк — огонек. Стеганка на груди блестит — замаслена. бородою. Цигарка пыхнула, загорелась пламенем, зашипели дядькины усы.
— Тьфу, проклятая… — на цигарку. И ко мне — Виноват я, проштрафился перед ним когда-то.
Цигарка погасла: высыпалась.
Где-то над урочищем тюгукнула цапля. Не спится ей, видно: лунно…
— Ну, двинули. Дорогой расскажу.
До села далековато. Хаты на пригорке, словно копенки под луной. Темно везде. Только в школе еще светится, у директора.
— Когда-то мы с Юхимом товарищами были, — начинает дядько. — Хотя он и старше меня лет, наверное, на семь. Парубковать тогда — это еще до революции — начинали рано и козаковали долго. Я еще совсем мальчишкой был, а он уже сватался к сестре моей, Татьяне. Юхим собой красив был, сказать, видный парень. Да и Татьяна славная. Бывало, встретятся на леваде, да как обнимутся, ну словно поумирают… Уж как трудно было с одежей — полотна да сирячина[18], — а она ж ему, слышишь, платочки шелковенькие вышивала.
По вечерам все к нам ходил. Пристроится под окнами, да и выводит на сопилке, да и выводит — тоскливо так, словно выговаривает:
Да и накликал тучу эту. Пошла как-то Татьяна на реку белье полоскать, поскользнулась и — в прорубь, утопла. С той поры с Юхимом неладное что-то началось: стал каждую ночь на кладбище ходить. Сядет на холмике, вынет из-за пазухи сопилку и играет…
Жили мы в те времена хотя и не так, как люди, ну да все ж не нищенствовали. Еды хватало. А он даже хаты не имел. В землянке маялся. Покойный батько частенько ему говорил: «Ты, Юхим, на хату как-нибудь расстарался бы. Расстараешься — отдам Татьянку, еще и клочок земли отпишу».
Юхим, правду сказать, до работы охочий был. И сильный. Выкопал пану Троецкому ров под фундамент на целые хоромы. И ночью копал. Вот он каков!
Пан глядел-глядел, а лотом: «На тебе, Юхим, сто рублей и слепи себе избенку». А тут вот с Татьяной такое приключилось…
Остался Юхим в землянке, а на деньги те, панские, купил жеребенка. Чудак! Тут, значит, революция, частную собственность отбирать грозятся, а он — коня. И уж так его любил, так за ним ухаживал, что куда там. Гриву гребенкой расчесывает, копытца обрезает. Теперь городским бабам ногти на руках так не обрезают.
Выведет, бывало, того конька ночью во двор (а жил он вон там на бугре, где сейчас песок берут), сядет на бугре да как заиграет на сопилке, как заиграет, а тот конек анафемский танцевать начинает… Песок под луною блестит, а конь точно пламя — вот те крест, не вру. Недаром он его «Кометой» нарек…
…Уже мы и возле села, из хлевов теплом потягивает, скотина вздыхает, в загородках сонные гуси стонут, а возле клуба хохот и кто-то на гармошке пиликает.
— Так оно все и шло до самой коллективизации. Тогда начали записываться в колхозы. Люди лошадей, коровенок отводят. А Юхим запер своего плясуна в сарае и ночью уже не выводит — боится.
Пришли мы к нему — меня тогда в правление выбрали, в активисты — целой компанией. Давай коня, говорим.
А он шасть да к сараю, да и распялся на дверях. «Порешу, — кричит, — первого, кто подойдет. — И за вилы хватается. — Я этим конем пашу? — спрашивает. — Сею? Добро наживаю? Вон со двора!» И на меня вызверился. Ну, меня и взбесило…
Возле клуба на танцплощадке — гульня. Танцуют, духами пахнет и папиросами. Харитон Тыркало, гармонист, должно быть пьяненький, подпевает:
А луна так светит, хоть нитку в иголку протягивай.
Пока шли мимо клуба и магазина, дядько Тихон молчал. А как свернули в улочку, уже к хате, вновь заговорил:
— Оно конечно, если б мне тот разум, какой сейчас, то, может, я такого и не сделал бы. А тогда… Прихожу к Юхиму через неделю да и говорю: «Дай мне конька на Човновую съездить». А сам не знаю, куда и глаза девать… Он сразу заартачился, не поверил, что, значит, на Човновую. Но я все же выклянчил. И Татьяну вспомнил, и парубоцтво наше… Дал. А я на коня да в колхоз, да и поставил в конюшню. Выходит, позавидовал цыган нищему, что у того сума новая… Вот так-то.
Мы забрели на грядки. Запахло помидорной ботвой. — В сарае будем спать? — спрашиваю дядька.
Идем к сараю. Дядько зажигает коптилку, а я взбираюсь на сено под самые стропила. Сквозь щелку в стрехе луна проткнула серебристый лучик, в моем углу пахнет улежавшимися яблоками и огурцами — это мама ужин оставила.
Дядько принимается чистить рыбу, а я лежу с закрытыми глазами, и вижу лунное сияние на Онайковом бугре, и слышу, как поет-выговаривает сопилка и цокают копытца жеребенка, а сам он сияет, как пламя, как настоящая комета…
А дядько пусть так и знает: завтра я с ним на рыбалку не пойду.
И никогда не пойду.
НА ПЕПЕЛИЩЕ
— Когда же началась Великая Отечественная война, Оксанка?
[18] Сирячина — домотканое серое сукно, из которого шили верхнюю одежду.