Густыми клубами стоял дым в комнате, свет от восковых свеч пробивался через него. Слышалось храпенье. По полу, по ящикам разбросаны были тела спавших, точно тут было какое поле убиенных. И над всем этим глухо гудело похоронное чтение, шелест переворачиваемых листов псалтыря, тиканье маятника.
— Плачь, дочь Иерусалима, плачь о детях своих...— читает Шиликун.
Как восковой лежал Миролюбов в гробу. Нос немного завострился, брови и ресницы резко вырезались на помертвевшем личике.
А со стены, из небольшого киота, смотрит большими, печальными глазами богоматерь. Точно все горе земли перешло в эти божественные черты, десять раз усилилось там и, отразившись, смотрит этими глазами, полными великой печали и горя...
Снесли Миролюбова на кладбище. Схоронили под двумя березками, и занесло в тот же день эту могилку мягким пушистым снегом. Придет весна, зазеленеют березки, запоют на них птицы, солнышко будет так призетливо греть нашу землю, и зацветут цветы на маленькой могилке, зазеленеет трава. Ветер побежит по ней, колыхнет траву, качнет цветы, нагнет их ниже к земле. Унес с собой маленькое горе маленький Ваня и положил в могилку рядом с собой, оттого-то на ней и цветы и трава. И никто-никто не вспомнит Ваню, ничья совесть не перевернется от воспоминания об нем, никому не представится его заплаканное личико и детские глаза, полные слез... Один только человек вспомнит его, то его бедная мать. Она дострадает за него то, что он не выстрадал на земле. Долго и пристально смотрела она на могилу сына.
точно унесенное сыном горе переходило в грудь матери.
Дела в училище шли своим чередом.
Я совсем втянулся в свое положение и погрузился по уши в бездну зубренья. Целые дни проводил я напролет за книгой, набивая свою голову текстами и словами, именами и названиями. У меня от таких занятий начинала побаливать грудь, но я не обращал внимания на такие пустяки и продолжал исполнять свой священный долг. Дело кончилось тем, что у меня серьезно заболела грудь, и я лег на ту же деревянную скамью, на которой умер Миролюбов.
Я лежал, закрыв глаза, голова болела, грудь ныла. День и ночь мучительные грезы толпились в моей голове. Мысль уходила далеко. И видится мне далеко-далеко наш дом. Как там хорошо! Как весело, зелень... как хорошо там теперь! Как не хочется умирать. Нет, я не умру, я буду жить, я хочу, я должен жить. Вон маленькая сестра с голубыми глазенками, с густыми русыми волосами на голове, вон Володя, а тут мать стоит... Заплачет мать, а т>т столько зелени и света, жизни и движения... Ух, как страшно, тяжело умирать! Боже, спаси меня!.. А вон мы с Костей идем в лес. Как там прохладно теперь, как хорошо дышать этим лесным воздухом, я пью его, как пьют воду. Как хорошо, Костя, здесь, зачем ты раньше не сказал мне. Но зачем кругом все так бело, бело, как снег. А там какие-то тряпки лежат среди этой ослепительной белизны, зачем они тут? Они мне не дают покоя, какой-то непонятный страх давит меня из-за этих тряпок. Зачем они тут, зачем?.. Уберите их ради бога, на что это? Они увеличиваются, растут, закрывают все белое... Нет больше спасения, везде тряпки... Проклятые тряпки! О! как тяжело, невыносимо тяжело!.. Мама!., где ты?..
— Давно он очнулся?
— Сейчас только.
Татьяна Ивановна держит у меня на голове холодную повязку, возле нее стоял инспектор.
— Теперь будет лучше, кризис прошел,— говорит мне он успокоительно.
И я начал поправляться. Мне позволили выходить. Была весна, и весенний шум давно ворвался в нашу комнату, и с неописанной радостью ступил я на твердую землю в первый раз после болезни. Сильно билось мое сердце, мне хотелось плакать и смеяться, смотреть и слушать, петь и радоваться. А солнце так приветливо смот рит с голубого неба, серые тучки торопливо бегут мимо него, всякая тварь гогочет от радости, наполняющей ее до самого хвоста. Облитые изумрудной зеленью, кланяются нам знакомые березы. Как хорошо кругом! Вон те белогрудые ласточки, что вьются и щебечут около своих гнезд с утра до ночи, тоже радуются от всего сердца. Я понимаю их радость и понимаю все наслаждение жить, дышать, смотреть, слушать.
Но нужно учиться, нужно догонять товарищей. Скоро последние экзамены, а от них зависит все. Еще рябило в глазах, когда я взялся за книгу; ноги еще плохо держали меня, но я уже ходил и зубрил. Инспектор как-то во время классов зашел ко мне и удивился:
— Ты уж учишься?
— Скоро экзамены.
Быстро катится день за днем. Двери и окна нашей квартиры были постоянно отворены. Утренний воздух свободно врывался в комнату, дразни,! и подмывал бросить книгу' и бежать, бежать без оглядки куда-нибудь за город, в лес.
Начались экзамены. Каждый выбрал себе угол где-нибудь в огороде, ограде или в саду и тут зубрил целые дни напролет. Весь дом превратился в какой-то улей, из каждого угла которого неслось постоянное жужжание. Людей не было видно, казалось, самый дом ожил и немилосердно зубрил к экзамену.
Со страхом и надеждой встречали каждый экзамен, с радостью провожали. Радовались все, радовались даже те, которым не везло на экзаменах. Нельзя было не радоваться общей радости, она заразительна против желания. Но вот последний экзамен. Еще раз понатужиться, и все кончено, и училище, может быть, прощай навсегда. Но этому не верится, не буду лучше об этом думать, я не выдержу экзамена, меня оставят в том же классе еще на два года. Такие мысли волновали приблизительно каждого накануне рокового дня. Но вот и он, ослепителыю-свет лый и яркий, свежий, как только умывшаяся сейчас девушка, налитая молодой кровью от ногтей до корня волос. Что-то будет!
Девять часов утра. Ждут архирея. Вызвали. С трепетом выходишь к столу. Экзаменаторы смотрят пристально, словно на тебе невесть, что такое написано. Быть или не быть? С нервной дрожью протягиваешь похолодевшую руку за роковым билетом — на карту поставлено всё. Вот и он, кажется, знакомый... да. Не помнишь, как отвечаешь, холодный пот выступает на лбу.
— Довольно,— отрезывает инспектор, ставя балл в список.
Всё кончено!
При окончании года или при окончании курса в училище существовал обычай расправляться со своими недругами за старые грешки. Когда-то в минуту тоски и ничего неделания Благовещенский ухитрился налить Ермилы-чу полные сапоги воды, которые последний только что успел купить и отчистить до последней степени светлости. При виде такого поругания неотъемлемой свой собственности Ермилыч побледнел от подступившей злости, но расправиться с Благовещенским тут же, на месте преступления, было нельзя, потому что на стороне Благовещенского был Петрович, с которым Ермилыч не любил водить дела. Со временем дружба Петровича к Благовещенскому охладела, и теперь была на точке замерзания, но не охладела ненависть Ермилыча, и он решил воспользоваться удобной минутой, чтобы отомстить за все своему неприятелю. После ужина, когда все улеглись спать, Ермилыч поднялся со своей постели, направился к ложу Благовещенского, ничего не подозревавшего в простоте своего мощного сердца.
— Ты куда, Ермилыч, —спросил кто-то.
— Благовещенского буткать,— отрезал Ермилыч.
Все поднялись, потому что дело обещало быть интересным.
— Ну-ка ты, просвирня, вставай,— тормошил Ермилыч,— рассчитываться пришел к тебе, помнишь сапоги-то...
Благовещенский поднял голову, он, видимо, ничего не понимал и немилосердно протирал глаза.
— Какие сапоги,— спросил он сонным голосом.