— Отчего это руки у вас, о. Николай, трясутся?
— А вот — не отнимая ото рта поднятого стакана и лукаво сверкая небольшими черными, как уголь, глазками, отвечает скороговоркой о. Николай,— а вот, если бы тебя хоть раз бы отодрать так по рукам-то, как в наше время драли, тогда бы ты и совсем без рук находился...
Отец Николай, не разбирая ни пола, ни возраста, ко всем обращался на ты, притом, обращаясь к кому-нибудь, будет ли то мужчина или женщина, он начинал свою речь постоянно с одного и того же слова, именно «Эка, парень!» Отец Николай был небольшого роста со смуглой, изрытой оспой физиономией, с бойкими, как мыши, глазами, с жиденькой черной бородкой и усами. В своем неизменном сером подряснике, с резкими ухватками, он так и выглядывал настоящим кровным бурсаком. Он им и был, и не желал, и не мог быть ничем иным. Бурсацкие замашки и привычки он унес с собой из семинарии и сохранил на всю последующую жизнь, так что никакие внушения, влияния и передряги житейского моря не могли вытравить из него этой бурсацкой закваски. О. Николай был круглым сиротой, ни отца, ни матери он не помнит, и свое воспитание до восьми лет получил у какого-то дяди. За этим следовала бурса в течение двенадцати лет, в которые о. Николай прошел сквозь огонь и воду и медные трубы всех и вся. Трудна эта школа, холодом и голодом и всяческим истязанием воспитывала она немощную плоть бодрых духом питомцев, только огня и железа недоставало для полноты картины. О. Николай вынес эту школу на своих плечах и остался цел и невредим для каких-то неведомых миру целей по неисповедимым расчетам судьбы. О. Николай часто вспоминал время своего учения и рассказывал кое-что в назидание нам. особенно когда предварительно «пропустит» с дюжину стаканов чаю и усядется на лежанке. Это «пропустить» как нельзя более верно характеризовало его способ чаепития, потому что он действительно не пил чай. а пропускал его.
Мой отец учился позже немного о. Николая и притом в другом училище, так что многое было ему новостью. Как рассказчик, о. Николай был неподражаем, особенно в тех случаях, где дело касалось бурсы. Ни один человек не изображал, наверно, на своей физиономии столько движения и жизни, как о. Николай при своих рассказах о матери-бурсе. Он трепетал, как младенец, изнывая от сознания полной невозможности передать слушателям жестами и словами всего того, чем до краев была переполнена бурса, вынесшая на своих волнах о. Николая.
Как теперь вижу: вот о. Николай напился чаю и забрался в самую сушь, то есть на лежанку, мы расположились кругом, чтобы слушать его. В комнате тепло, свечи нагорели, самовар заглох, точно и он приготовился слушать длинную повесть о делах и делишках, которые в свое время творились в стенах матери-бурсы.
— Придешь это, бывало, в класс,— повествует о. Николай со своего пьедестала,— засядешь в огневку и сидишь, авось да не заметят. А покойная головушка Антон Андреевич сейчас завидит: «Эй ты, такой-сякой, опять, видно, не знаешь урока, иди-ко к столу». Вытянет это он из-за парты, а ты ни в зуб толкнуть, и начнется крестное страдание. И доймет же, бывало, пыхтишь-пыхтишь,— не выходит, хоть тресни. Нечего делать, подойдет это он к тебе, а ты ему на ухо тихонько: «Антон Андреевич, гусака привезу...» «Ну, ладно, ты у меня парень славный, ступай за парту!» Так и отъедешь от него до следующего раза. Книг-то не было, учить-то не по чему было, вот в чем беда-то наша была, а пороть — порют, как Сидорову козу.
— А вот как отпустят на вакат — тут нам раздолье было. Соберемся это человек двадцать и пойдем путем-дорогой. Это было еще в училище, денег ни гроша, а идешь. Ночевать надо — не пускают. Подойдешь к окошку, постучишь тихонько: «Пусти переночевать, тетушка», а сам стеклышками в кармане побрякиваешь: заплачу, мол, не бойся. Ну и пустят другой раз, переночуешь, а утром и улизнешь. Только дай бог ноги, на коне не догонишь. Идешь это, идешь, жара страшная, отдохнуть, закусить хочется, а в котомке какая-нибудь ржаная корка болтается — ешь, значит, пей и веселись. Как быть? Сейчас увидишь где-нибудь в поле корову, поймаешь, один за хвост, двое за рога,
третий подоит, вот тебе и закуска. Закусим таким манером— бог напитал, никто не видал,— да и вперед.
— Неужели и вы, о. Николай, доили сами корову?— спросит кто-нибудь.
— Эка, парень, не с голоду же пропадать. А доить коров я первый мастер был, потому голод не тетка, научит калачи есть.
Ну, это в училище нам плохо приходилось, точно, иной раз просто, кажется, ложись и умирай, ну да все прошло, попали в семинарию, наконец, тут уж мы на ноги как есть встали. Тут мы и от древа познания вкусили: и водчонки, и табачишка, и женска пола... Всего было помаленьку. Идешь это в халатике по калашному ряду: «Калачи горячи, синдрист!.. синдрист!..— вопит какая-нибудь калашница,— калачи горячи, калачи горячи!..» Сказывай, мол, нашего брата тоже не скоро проведешь. Учились не по-нынешнему, первые щеголи в тиковых халатиках разгуливали да в котах. Пошлют это кому-нибудь денег на халат или на брюки, купим материи, сами скроим, сами сошьем, а что останется, прогуляем у Ваньки-Каина. Отличные сапоги некоторые шили. Тут мы, как сыр в масле катались. А отпустят это на вакат, сейчас всех отправят в обозе на казенный счет. Наймут это ямщиков,, выберут это одного семинариста старостой, нагрузят нашим братом подвод тридцать и отправят как добрых людей в путь. Ну уж дорогой воля наша, делаем, что нашей душеньке угодно, деньги прокутим на первых станциях, а дальше и есть нечего. Обоз идет недели две, есть хочется, а есть нечего, попадет курица — в мешок ее, попадет гусь — и его туда, попадет поросенок — туда его. Бабы это нападут на нас, писк и рев поднимется. Боже упаси, мужики прибегут, мы-де вас, кутейников. 'Ан не тут-то было, нас человек сотня, не подходи, по бревнышку разнесем. Нас в деревне крепко побаивались, потому с нами шутки плохие были, народ все рослый да крепкий: прижмет кулаком, всю душу из тебя выдавит. Только один раз нам было плохо пришлось, да спасибо ямщик был догадлив — выручил. Ехали мы по татарской деревне, мечеть была открыта, кого-то из нас и угораздило запустить в мечеть поросенка. Только отъехали мы от деревни эдак, может, верст с десять, ямщик и говорит нам, что дело наше плохое, татары отмолятся.
да и пустятся за нами в погоню, а русская деревня далеко. Что тут делать, а через час и в самом деле слышим топот — значит, погоня. Туда, сюда, в обозе далеко не ускачешь, а ямщик и говорит нам: «Ложись, братцы, по четверо в телегу, а я вас, говорит, сверху рогожками закрою, будто кладь какую везу». Так и сделали. Нагнали это татары; «Нс видал ли ты обоз с семинаристами?» — «Нет, говорит наш ямщик,— разве впереди». Угнали татары вперед, а мы благополучно добрались да русской деревни, тут уж с нас немного возьмешь. А то попадется навстречу другой обоз. «С чем вы?» спросят встречные. «Семинаристов, родимый, везем, Иисусову пехоту, значит»,— отвечают наши ямщики. А то: «Ты, дядя, чего везешь?» — «Церковные вешши».— «Какие церковные вешши?» — «Да Христовы дудочки».— «Какие дудочки?» — «Да те самые, которые хвалу-то божию за хвост тянут...» Продувательны были эти ямщики, ну и мы маху не давали, на кривой-то кобыле и нас сразу-то не объедешь.
Особенно мастерски читал о. Николай очерки бурсы Помяловского, причем взрывы неудержимого хохота надрывали все существо о. Николая, и он долго и дико хохотал, закинув назад голову и придерживая руками живот.
— «Гришкец закопал Сашкеца в снег...» — читал о. Николай, и за этим следовал прилив хохота.— Ха-ха-ха! «...и хохочет животное...» Тут, видно, парень, дело-то не баранья рожа!.. Ха-ха-ха!.. «Грегочут, коз-логлагольствуют, поют на гласы и вкушают затрещины...» Ха-ха-ха!
— Что с тобой, отец?—спрашивает чтеца в этих случаях удивленная сожительница.
— Ничего, зелененция... Ха-ха-ха!..— колыхался о. Николай всем своим существом до слез.
Свою жену о. Николай называл мамашей или зеле-ненцией, последнее название происходило от одного зеленого платья.
Таков был о. Николай. От него в первый раз я получил необходимые сведения о бурсе и семинарии. Но шло дальше время, улегся о. Николай в сырую землю и унес с собой он свои воспоминания и рассказы о матери-бурсе.
У нашего дома были кой-какие хозяйственные пристройки: амбары, конюшни, сараи и пр. Одна из таких пристроек, известная под названием «кладовой», особенно сильно привлекала мое внимание, потому что в ней заключались предметы [довольно интересные и приятные] например: старые книги, картины, сломанные и попорченные вещи, целый ряд каких-то банок, склянок, ящичков и т. п., но самое интересное, без сомнения, был небольшой ящик, окрашенный в зеленую краску, который стоял около одной стены кладовой, и в нем сверху до низу были наложены всевозможные лакомства, всевозможные по тогдашним моим соображениям. Зимой в кладовую не приходилось ходить, потому что было в ней тогда и холодно и тесно, но зато летом я с большим удовольствием отправлялся туда каждый раз, потому что, во-первых, там всегда было прохладно, а во-вторых, довольно светло, так что я бывало по целым часам перебирал там всевозможный хлам, задыхаясь от поднятой пыли и утешая себя надеждой когда-нибудь найти тут что-нибудь по меньшей мере необыкновенное. Но мир так устроен, что все необыкновенное крайне редко, а потому, вероятно, и я не встретил ничего особенного, и для меня по-прежнему зеленый ящик продолжал сохранять всю прелесть новизны, хотя я довольно часто справлялся относительно его содержания, в чем не раз и был уличаем, но недостаточно убедительным образом, так что ex officio всегда открыто признавал себя положительно невинным по отношению к содержанию зеленого ящика, хотя частным образом один на один продолжал сохранять с ним довольно близкие отношения. Но время шло, я уже умел читать и писать, а потому мое внимание особенно обращали разные книги, которыми была наполнена целая полка кладовой. Разбирая их, я сначала интересовался переплетами, потом картинками, наконец, начал интересоваться заголовками некоторых книг, особенно чем-нибудь заманчивым. Под моими руками было много раскольничьих книг, но я на них не обращал внимания; меня заинтересовали книги в каких-то особенных переплетах, оклеенных в ярко-зеленую или небесно-голубую бумагу. Эти книги, как я знал, были написаны моим дедушкой с материной стороны, а потому я всегда с особенным вниманием раскрывал какую-нибудь из этих книг, стараясь проникнуть до их содержания.
С каким-то особенным треском раскрывалась такая книга, сделанная из грубой старинной бумаги синего цвета, вся исписанная от начала до конца, как я узнал впоследствии, на латинском языке всевозможными рассуждениями по логике, философии и риторике. Я всегда относился с большим уважением к этим латинским книгам, считая их содержание верхом человеческой мудрости, и до сих пор это невольное уважение к ним я сохранил, но только по другой причине, именно потому, что они были писаны по-латыни, в которой я всегда брел, как слепой возле огорода, то есть до сочинений на латинском языке я никак не мог дорасти. Помню, как славно эти синие книги лежат перед моими глазами. На первой странице крупным почерком порыжевшими от времени чернилами написано Petrus Semenoff, а далее следовал ряд латинских упражнений, из которых под каждым красовалась подпись профессора, интересовавшая меня как по цвету чернил, так и тем удивительным артистическим росчерком, которым обыкновенно сопровождалась такая подпись. Надписано, например, простое вепе или optime, но к этому вепе или optimc приделан такой удивительный хвост, что долго не можешь оторвать от него глаз, а об русских подписях и говорить нечего: там какие-нибудь «изрядно» или «дельно» совершенно терялись в самых неимоверных росчерках пера, делая изгибы и вправо и влево и кончаясь обыкновенно спиралью, разгибающейся кверху, как рисуют плохие живописцы дым. Я сначала долго верил, что такие росчерки обязаны были делать все профессора семинарии, и в этом полагал всю трудность их профессии. Кроме творений дедушки, в кладовой же я отыскал шесть книг с изящными довольно переплетами — эти уже были написаны моим отцом во время его учения в семинарии и написаны по-русски, так что я смог отчетливо прочесть все заголовки: логика, психология, философия, богословие и пр. К последним сочинениям я относился с меньшим уважением, чем к творениям дедушки, потому что последние сохраняли для меня постоянную прелесть полной таинственности. Рассматривая эти книги, я приходил в уныние, потому что терял всякую надежду понять из них когда-нибудь хоть одну строку. Помню и творца этих таинственных книг, приземистого, коренастого старика.
с едва пробивающейся сединой, с серыми упрямыми глазами. Помню, как-то раз водил он нас с братом по городским игрушечным магазинам, где у нас, конечно, глаза разбегались.
— Нет, это, братцы, не по нам...— говорил дедушка, откладывая от себя разные вещи и остановившись на паре каких-то пустых книжонок, которые и были куплены и подарены нам.
От своего отца о семинарии я ничего не слыхал, кроме того, что отдан он был в училище восьми лет всего, что учились они и холодом и голодом, без книг, под руководством пьяных учителей.
Когда было мне лет восемь, я прочел почти уже всего Гоголя, который был в библиотеке отца, мне особенно нравилось гоголевское описание этих риторов, философов и богословов, тонувших в беспредельных шароварах и сидевших с люльками в зубах, с усами и бородами за Горацием. Подвиги и похождения бурсаков долго по ночам не давали мне спать, рисуя в моем воображении эти же картины в громадных размерах и чудовищных формах, так что я дрожал, как осиновый лист, просыпаясь не раз в смертельном страхе от похождений какого-нибудь философа Хомы.
И «Бурса» Помяловского была прочитана мной самим не раз и о. Николай гремел ею во время оно; но здесь не было такого сильного впечатления, как от повестей Гоголя, здесь не было тех простых до наивности и могучих, как львы, типов, здесь они измельчали, опошлились, разменялись на мелкую монету самого последнего разбора. Не свежей, беззаботной молодой силой веяло от них, а надломленными, изуродованными, придавленными смотрели во все глаза эти типы, выведенные Помяловским на свет божий из недр матери-бурсы.
Были героические времена для семинарии, когда на первый план выдвигалась сама коренастая, жилистая мать-бурса, не та мелкая и ничтожная каторжная бурса, чрез которую пропускали нас, которая тяжелым свинцовым гнетом висела над нашими отцами, а та стародавняя крепкая бурса, которая процветала среди семинарии и от которой веяло той стариной, которую позабыли даже наши деды. Но время идет, с ним идет наряду многое другое, так что наши деды не были бурсаками в первоначальном смысле этого слова, хотя и они с бородами и усами сидели за партой, хотя и они писали и говорили по-латыни. Со временем слово бурсак изменило свое значение, потому что сама бурса изменилась; бурсаками начали называть по преимуществу учеников уездных духовных училищ, а прежняя бурса умерла вместе с греко-латинскими академиями.
Во время господства латыни, риторики, философии учились наши деды; это была эпоха героев-силачей, имена которых молва и предания окружили целым циклом мифических рассказов о их подвигах. Из этих силачей, разбивавших вдребезги один на один человек пять-шесть, как говорит предание довольно близкого времени, были такие, которые жили и промышляли разбоем. Ночью часов в 12 подъезжала тройка, увозившая на промысел таких молодцов, утром они как ни в чем не бывало являлись в класс и садились за парту.
Но и это время миновалось, хотя память о нем свежа еще, наступило другое, когда наши отцы уже вышли из семинарии, а мы еще нигде не учились: это время эпохи славы семинарии, за которым последовало мгновенное падение. Это было то время, когда умственное движение охватило разом всю семинарию, когда семинарские профессора подали руку семинаристам, когда семинария зараз выставила целый ряд светлых голов — свою гордость и славу. Но налетел шквал — профессора в ссылке, светлые головы рассеялись по не столь отдаленным местам России. От этого движения остался широкий след в истории семинарии, рассказы и воспоминания, от которых у честных и умных людей болезненно билось сердце об умных и честных людях, попавших под колесо, раздавившее их.
За этим наступило темное и грустное время для семинарии. Беспощадный террор надолго и с большой силой сжал ее, даже самый воздух, заключенный в семинарских стенах, проникся, кажется, неудержимым стремлением давить и глушить малейшие проблески зарождавшейся мысли. В ответ на это придавленные, спертые силы молодости нашли себе другой выход и создали целую эпоху общего разгула и поголовного пьянства. Это забытая дедами бурса проснулась и шевельнула усами на страх начальству, которое поклялось, что лучше останется совсем без людей, чем будет терпеть в семинарии хоть одного такого человека, то есть
они путем практики хотели доказать, что не суббота создана для человека, а человек для субботы. Странное время, странные люди. Очертя голову бросались они в бездну разхула, безжалостно превращая в пепел свои лучшие силы; они возвели пьянство и разгул в какой-то культ, они были артистами и поэтами пьянства... Да это были люди, сильные и честные люди; они день за днем отравляли себя, отнимая по каплям здоровье и разум, пока не сравнивались с остальной мелочью и не заживали ее мышиной жизнью, с микроскопическими интересами, с телячьими радостями, огорчениями и надеждами. Но мало было таких; большинство испило до дна, не останавливаясь на полдороге, и полегло костьми в безвременных могилах, оставив окружающих в большом недоумении, что их столкнуло туда.