мужественный напев:
— Пой, тоскуй, горлица! Еще скажи, как перевяжешь раненого, как заменишь
друга!.. Ох, как легко все в песнях да в кино! А мне, признаться, сердце подсказывает
иное: «Ну что ж, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!»... Не помню, чьи
стихи. Но, как говорят военные, соответствуют данной обстановке.
— О чем ты? — вырвалось у меня.
Груня серьезно и глубоко заглянула мне в глаза:
— Разве тебе не кажется, что ты уходишь на войну?
— Что за вздор, Груня? И сейчас, на прощание?..
— Вздор, говоришь? У нас в институте, среди девчонок, ваш внеочередной
выпуск переполох вызвал. У нас тех, кто с курсантами вашего и пехотного училищ
дружат, вдовами соломенными нарекли. Это, возможно, больше из зависти. Ну а вдруг
серьезно? Ведь не секрет, что на запад едете. Туда, где теперь в соседях у нас те, кто
пол-Европы захватил, что на нашу землю издавна зарится. Говоришь, договор о
ненападении? Мой дядечка, Василий Данилыч, еще тогда, в тридцать девятом,
прибаутку сложил: «Их ненападение — одно привидение, фашистов слушать — держи
порох суше». Не слишком литературно, но ведь прав дядя...
Минуту спустя она как-то сухо произнесла:
— Признайся, что ты сейчас думаешь вовсе не о том, о чем мечтали, в чем
клялись. [13]
Ночь, мрак, тишина и — наше молчание. Я поднялся. Она тоже стремительно
встала, крепко стиснула вдруг мои плечи.
— Знаешь, я боюсь! — голос Груни почти сорвался на крик: — Я боюсь за тебя!
Ну что же ты молчишь, миленький?!
Прильнула ко мне сильной девичьей грудью, и я почувствовал, как гулко бьется
Грунино сердце. Но опешил и, не владея собой, откачнулся в сторону.
Она пошла от меня, не оглядываясь. Удаляясь, становился тише перестук
Груниных туфелек. Я видел, как она опустила голову. Груня плакала. Но может, мне так
показалось?..
На ступенях вокзала меня встретил Пожогин, улыбнулся: