— Это замечательно… такое совпадение!
— Что? Совпадение? С чем?
— Я недавно слышал рассказ вашего натурщика, как вы его мучили, привязывая к кресту.
— А, это старый Скриван! Он еще жив, не спился? Филиппов не отвечал. Он смотрел на Распятого, на его напряженные мускулы, на горящие пламенем безмерного страдания глаза, на иступленно кричащий рот. Засохшие струйки крови на ногах и руках, воспаленные раны и кричащий, кричащий рот… Этот крик, этот исступленный вой несся с полотна и заполнял все ателье.
— Да… жестокая картина!
— Жестокая? — спросил Крафт. — Верная. Так кричат страдающие люди. Се — человек! Ведь Он страдал как человек. Я видел страдания людей с оторванными руками и ногами, я слышал их звериный вой, крик от боли, от боли, когда нет сил сдержаться, когда кричат полным горлом!
Филиппов отвернулся от картины и все равно видел судорожно раскрытый рот и горящие глаза. Художник поднялся.
— Я закрою картину. Я показал ее вам, чтобы нам было лучше разговаривать, но я знаю, что ее лучше закрыть. Я ее два раза продавал и мне возвращали, не требуя денег. И ни одна выставка ее не принимает!
Он подошел к полотну, задернул занавеску и на ходу продолжал:
— Я понимаю, что нашим, убаюканным своим благосостоянием мещанам она мешает, но ведь есть же люди, которые видели глубины человеческого страдания! Разве не надо твердить день и ночь, что это было, твердить для того, чтобы больше не было! Я сейчас пишу, второй год пишу раненого с оторванной ногой, лежащего на лугу полном цветов. У меня много картин батальных, но ни в одной нет и не будет ничего, зовущего к сражениям. Потому, что я — пацифист!
— Пацифист… сколько яду в этом слове! — вырвалось у Филиппова.
— Меньше, чем в войне. — Крафт встал сделал несколько шагов и остановился у стены. — Когда мне говорят, что на войне проявляется величие духа, благородство и доблесть, я всегда поражаюсь. Почему величие духа должно проявляться только на войне? А в мирной обстановке? Разве благородство ярче выражается в разрушении, чем в созидании? Разве нет подлинного величия духа в презрении к житейским невзгодам, всегда мешающим творить великое дело? Почему воинская доблесть выше гражданской? Разве учитель, живущий в нищете и отдающий все силы детям, не проявляет благородства духа? — Ведь может же он тор говать тетрадями с учениками, или просто брать взятки с родителей, но не берет! Не берет и живет как нищий, давая детям знания… Ах, разве мало примеров! Посмотрите вокруг себя — теперь каждый не подлец должен с утра до вечера проявлять доблесть и благородство!
Крафт подошел к столику, налил две рюмки коньяку и чокнулся.
— Выпьем! Я вам поясню, расскажу. В одно прекрасное или, лучше, далеко не прекрасное утро итальянская граната разбила крепления окопа, меня придавило бревнами, а вместе со мной еще трех. Я был легко ранен в голову, двое было убито, а у моего соседа была совсем перебита нога и поперек живота лежало бревно, так что он не мог рукой достать до ноги. Мы так пролежали до ночи, потому что обстрел продолжался весь день и откопать нас было некому. И весь день Янек кричал…
Крафт сел в кресло. Левый глаз начал дергаться и на лбу налился кровью узкий шрам.
— Мой брат, который заботится обо мне истинно по братски, не хочет понять, что для того, кто заглянул в эту бездну, для того слишком мелки будничные заботы и огорчения. Я, конечно, понимаю, что жизнь — не только боль и крик, как я понимаю, что художник может писать натюр-морты и пейзажи. Я, может быть, даже признаю их хорошими, но сам так писать уже не могу.
Филиппов молча сидел и в его голове сверкающей лавиной, путаясь и смешиваясь, мелькали картины далекого прошлого, обрывки мыслей и слышанных фраз. И как непрерывно звучащая нота — сознание, что там, за занавеской, кричащий Христос.
— Я не знаю, что мне вам ответить, — начал Филиппов, но Крафт его прервал.
— Можете ничего не отвечать. Отвечать вообще не надо. Надо говорить.
— Да, я неправильно выразился. Мне сейчас трудно говорить. Все то, что вы сказали — бесспорно, но ведь эти мысли надо привести в порядок, в систему, надо подвести какое-то основание. Нельзя просто сказать: не хочу воевать! Нужна какая-то организация общества, социальная формулировка.
— Вот это-то и беда! — вырвалось у Крафта. — Потому что человек — скотина! Если даже все согласны, предположим, что красть нельзя, то все равно кто-нибудь начнет красть и без насилия не обойтись!
— Чточж, может быть, вы считаете подходящим средством коммунизм? — тихо спросил Филиппов.
— О, нет! Силой загонять в рай… Нет средства, нет способа заставить человека понять, что для его же блага ему надо подчиняться без насилия. В этом весь ужас, от этого можно с ума сойти! И знаете — человека убедить можно, но людей, толпу или, как это теперь модно, коллектив, это совершенно безнадежно! И вот остается только в одиночку творить, создавать произведения и их показывать… тоже в одиночку! Потому что мирно жующие свою жвачку мещане больше всего боятся, что мои картины помешают их пищеварению! Эти болваны не желают и подумать, что через десять или двадцать лет они опять будут орать от боли, истекать кровью, но лишь бы сегодня им никто не мешал жрать и спать! — выкрикнул художник.
У Крафта еще больше налился кровью шрам на лбу, волосы растрепались. Он встал, молча прошелся по комнате, подошел к столику, налил рюмки, молча чокнулся и молча выпил. Потом, тем-же повышенным тоном, сказал Филиппову:
— Отчего вы ничего не едите? Ведь вы, русские, не можете пить без закуски! Это правильно, так и надо, а если я не ем, так это привычка. Прошу вас, возьмите бутерброд, возьмите ветчины или сардинку!
Филиппов тоже встал, потом повернулся к столику, взял бутерброд с ветчиной и, держа его в руке, спросил у Крафта:
— А вы не думаете, что ваши картины для многих непонятны? То есть, в них прежде всего видят страдания, кровь, это неприятно, и за этим первым впечатлением уже не доходит самый смысл — неизбежность этих страданий при новой войне. Так сказать, за деревьями не видят леса.
— Не могу же я издавать хрестоматии для малограмотных! Имеющий уши. да слышит! Нет, это ерунда, это не то. Мое «Распятие» как-то купил один разбогатевший фабрикант, хотел себя показать ценителем и знатоком искусства. А через две недели привез обратно — вот в этой раме — и сказал, что его жена спать не может, гости перестали ходить. А, черт их всех подери! Надо, чтобы нас было больше, чтобы все художники и писатели дружно показали человечеству, к чему оно идет. Вы, русский, это знаете лучше меня. У вас есть теперь два писателя, Шмелев и Лукаш. Я прочел, увы в переводе, их «Дом усопших» и «Солнце мертвых» — вот что надо писать! Правда, у них слишком по славянски, больше психологический рисунок, надо реальнее, по животному, тогда скорее поймут. Знаете, мне трудно говорить о моем «Распятии», я сросся с ним, но думаю, что оно может нравиться или не нравиться, но забыть его трудно. И этим я горжусь.
— А вам не кажется, что оно многим покажется кощунственным?
— Почему? Только ханжа может считать, что Иисус на кресте не был человеком, а, значит, Ему было свойственно все человеческое. Значит, Он страдал от боли, как и всякий человек. Это не унижение Его божественного достоинства, не поругание. Мне кажется, что поруганием, оскорбительным унижением будет считать, что Христос висел на кресте как-то… слегка, вроде как от нечего делать. Да ведь Христос пошел на крестные муки ради искупления, а это даром не дается! Он вытерпел смертные муки, му-ки! Боже, опять начинает болеть голова… Знаете, я должен извиниться… Мы в следующий раз поговорим, я вам напишу или заеду к вам, а сегодня… Я боюсь, что мне придется лечь. Это моя старая болезнь.