Снова и снова, как страшный сон, выплывали картины прошлого. Яркий зеленый луг, залитый солнцем. На нем десятки извивающихся тел, кричащих и воющих, с простреленными животами, с перебитыми руками и ногами… Опушка леса с белой палаткой на склоне отлогого карпатского гребня и ползущие окровавленные люди, со страхом приближающиеся к палатке, откуда несется стон, и плач и крик… На лужайке, где-то под Белгородом, тоже белые палатки с красными крестами, а вокруг недвижные или еще стонущие тела санитаров, сестер милосердия и врачей и вновь израненных раненых, порубленных и постреленных налетевшей вражеской конницей… Сожженная деревня и у развалин черная от сажи и горя старуха… За что, во имя чего были эти муки? Все, что было потом, только подчеркнуло бессмысленность жертв и страданий.
Филиппов жил двойной жизнью. Он наблюдал за постройкой, добросовестно проверял работы, но его мысль неуклонно возвращалась к тому прошлому, которое разбудил Крафт. Филиппов посетил несколько своих друзей, былых сослуживцев, теперь молодых инженеров или юристов, работавших шоферами или служивших чиновниками в чешских учреждениях. Его рассказ всюду вызвал большой интерес, каждому вспомнились близкие сердцу страницы прошлого, вольно или невольно заглушенные и недавней студенческой жизнью в Праге, и нынешней службой и вообще эмигрантским неопределенным существованием. Николай тоже заинтересовался Крафтом, но как раз тогда он был завален работой и откровенно попросил зайти в другой раз и рассказать подробнее.
— Пойми — послезавтра надо сдавать проэкт, а я еще на кальку не перевел! Заходи дня через три, потолкуем. Это очень интересно.
Если бы у Филиппова кто-нибудь спросил, почему он не идет к Крафту, почему он медлит, Филиппов мог бы искренно ответить, что он вполне поглощен своими переживаниями. Но вряд-ли он мог бы признаться даже очень близкому человеку, что его томит предчувствие, что он ждет чего-то. Временами, однако, ему просто не хотелось итти к этому австрийскому офицеру, и не видавшему всего того, что пережил русский офицер.
Но дня через четыре, возвращаясь после обеда домой, Филиппов решительно зашел в уличную телефонную будку и позвонил Крафту. Художник был дома и ответил, что все время ждал звонка.
— Когда-же вы можете прийти?
— Хоть сегодня.
— Прекрасно, жду вас. Часов в 7, хорошо? Я буду вас ждать в ателье, там нам никто не помешает.
В семь часов Филиппов позвонил у Крафтов, ему открыл сам художник и тотчас же провел в ателье.
— Раздевайтесь, тут тепло.
Филиппов с интересом оглядывал мастерскую художника, большую комнату, всю увешанную картинами или расписанную фресками. Одну из стен от потолка ди пола занимала большая картина, закрытая занавеской. Другую стену покрывали этюды на далматинские мотивы и внимание Филиппова привлекли руки. Почти на каждой картине самым типичным, самым характерным было положение рук, то поднятых с мольбой, то напряженных в экстазе, то безвольно висящих как плети, обескровленных, бессильных.
— Как живописен у вас язык рук! Какая-то мистерия рук… — вырвалось у Филиппова.
— Вы никогда не видели, как несчастные поднимают руки? — спросил художник.
— Нет.
— Это картина незабываемая. Впрочем, есть много незабываемых картин… Пожалуйста, садитесь! — пригласил Крафт и показал рукой на кресла, стоявшие у столика, покрытого белой скатерью и уставленного закусками и бутылками. — Посидим и побеседуем.
Филиппов обернулся и снова столкнулся с закрытым полотном. И стало ему неприятно. И будто неловко, что перед ним что-то прячут, и просто любопытно — а что там? Может быть, голая женщина? Или опять какая-нибудь монашенка с поднятыми руками?
— Что вы все оглядываетесь? Вам мешает это полотно? — вдруг спросил Крафт.
Филиппов весь сжался, точно его поймали и уличили в чем-то неблаговидном.
— Нет, нет… впрочем, правда, я хотел спросить: что там?
— Там картина, которая мешает всем. Пожалуй, я ее вам покажу, потому что она имеет непосредственное отношение к тому, о чем мы будем говорить. Только немного позже. Давайте выпьем по рюмке коньяку.
Крафт налил две рюмки, чокнулся и, указывая ни бутерброды и печенье, сказал:
— Я угощать не буду. Ведь это, кажется, у вас говорят: «Все на столе, руки у себя».
— Да, хлеб на столе, руки свои.
— Так вот, распоряжайтесь сами. Видите, я пригласил вас, я хотел вас видеть потому, что вы, я в этом убежден, не просто случайный участник прошлой войны, а человек задетый ею, человек до сих пор хранящий те переживания, которые нельзя и сравнивать с нашей будничной жизнью. Ведь те переживания открыли глубины, вернее, пропасти человеческой натуры. А что для нас — для не скотов — может быть важнее, как понять смысл страданий, проникнуть в тайну зла, а, стало быть, и добра. Ведь именно на фронте до предела обнажалась человеческая натура, там почти в чистом виде можно было видеть и предельное героическое самопожертвование и самый гнусный животный эгоизм.
— Вы правы. В одном из первых боев я был очень горд, когда совсем без страха, под сильным огнем, вылез починить перебитый телефонный провод, чтобы не гнать уже слегка раненного телефониста. А вечером, в тот-же самый день, я сидел с моим сослуживцем и приятелем в окопчике. Вдруг начался обстрел. Когда подлетела граната, мы прижались друг к другу как дети, в момент разрыва мой друг вскрикнул и я поймал себя на гнусной радостной мысли: Ага, не я! Правда, через минуту я отдал ему мой перевязочный пакет, своим платком вытирал его кровь, помогал его унести из окопа, но первая-то мысль осталась несмываемым пятном.
— Вот, вот! Это и есть фронтовое очищение человеческой натуры. Очищение от всей шелухи, от культуры, от воспитания, образования, традиций. Остается голый человек и вот его-то наблюдать очень интересно и поучительно. Прошу вас, берите бутерброды и давайте еще выпьем. Вот так!
Филиппов опять взглянул на закрытую занавеской картину, художник поймал его взгляд.
— Хорошо. Посмотрим, что из этого выйдет. Я покажу вам, только не ручаюсь, что это успокоит вас.
Он подошел к стене, взял длинную палку с крючком на конце и отдернул висевшую на кольцах занавеску. Филиппов еле сдержал крик — перед ним было Распятие, только Распятый, обезумев от боли, кричал, кричал, кричал! Боже, ведь тот натурщик… ну, да, Крафт, этот самый…
Филиппов обернулся к художнику и, всеми силами сдерживая свое волнение, медленно произнес: