Возвращаясь к «Одинокому голосу человека», нельзя не вспомнить, что, помимо Нуссио, там есть еще и музыка Пендерецкого.
Из «Космогонии» Пендерецкого звучит целый большой фрагмент, правда очень сильно переработанный. Я изменил скорость и соединил пять-шесть дорожек одновременно… «Космогония» — но абсолютно «испроченная», как я это называю. Там я беру фрагмент один из первой части, параллельно я заряжаю вторую половину второй части, одновременно ставлю на магнитофон середину первой части. Синхронный старт, я сижу за пультом и соединяю это темпоритмически. Так создан вот этот эпизод на рынке, когда Никита лежит в яме. То есть там иногда звучит не музыка, а среднее между музыкой и шумом, и таким образом все это соединяется.
Любопытно, что, используя музыку Пендерецкого, Мессиана, вы никогда не притрагивались к их непосредственным предшественникам — Шёнбергу, Веберну. Вам это не очень близко или их музыка кажется вам в принципе некинематографичной?
Она не звучит в моей душе и не зазвучит. Ну, может быть, зазвучит тогда, когда жизнь моя будет бороться со смертью. Эта музыка для меня символ смерти, символ последней борьбы, которая бывает в жизни человека. И когда композиторы играют с этим, мне всегда становится печально, потому что так нельзя. Все равно не удается достичь того, к чему Шёнберг стремился; это дело не человеческое, это Люциферово занятие.
А к чему стремился Шёнберг?
Мне кажется, он делал одно, а чувствовал и думал другое. И когда появляется такой разнос, такая музыка и рождается. Когда нет внутри души согласия. Оно даже у Бриттена не всегда бывает — уж несравненно более устойчивого человека. Но здесь… С большой боязнью к этой границе подходил и Мессиан, но он как священник знал, где эта граница проходит, и никогда ее не переходил, потому что ни один священник не хотел бы заниматься изгнанием дьявола. Они понимают, насколько это смертельно опасно для человека. Редко кто из священников, которые эти экзорцизмы проводили, потом выживали. Раны и удары, которые получает тот, кто с этой сферой начинает бороться, настолько сильные, что, спасая другого человека, он рискует погибнуть сам.
То есть Мессиан для вас — это что-то противоположное Шёнбергу?
Конечно, по чувствам. Но это только на эмоциональном уровне, на уровне интуиции. Я не смею говорить ни о каком другом уровне проблематики — только интуиция, только то, что я чувствую и о чем размышляю… Один раз я пытался о нем завести речь с Ростроповичем, но маэстро ушел в сторону от этого разговора, и я сожалею, что я не вцепился в него, как собачонка, и не стал спрашивать: а почему так, что вызывает у него такое нежелание говорить об этом?.. Ну, я так понял, это слишком новый композитор и неблизкий ему.
Но Мессиана у вас тоже немного, он звучит только в «Духовных голосах».
Это только потому, что я не совсем понимаю правовые вопросы, и у меня нет средств, чтобы решить эти проблемы. Я очень его люблю и много его слушаю, и мне вообще кажется, что после Баха он наиболее приближенный к какому-то духовному сознанию. Мне очень нравится это католическое сознание, я его чувствую хорошо. И в то же время он не боялся выходить за рамки системы, что было невозможно для Баха по многим причинам. Вот в этом смысле он удивителен, потому что тот же Пендерецкий, в свое время возбужденный Шостаковичем, так далеко убежал туда, что, вернувшись, он уже себя найти не может — в том, в кого он вернулся, его уже нет. А он повзрослел, заматерел, стал большим, солидным человеком с другим опытом жизни, и то, что он делал, ему совсем не нравится, совсем не нужно, это забытое, прошедшее время. Он может утешить свое польское сознание, что это было написано, но он вернулся… как Россия, которая вернулась туда, где ее уже давно нет. А Мессиан никогда таких поступков не совершал. Он жил всегда сообразно мере и какой-то мудрости. У меня ощущение, что он всегда был мудрым, что у него не было периода взросления, пересмотра каких-то позиций… И в этом смысле он, конечно, близок к Баху — по мировоззрению, по художественным поступкам. Потому что это редко кому удается — не выдавать своего взросления и изменения. Все прокалываются на этом изменении возраста внутреннего. Моцарту, конечно, удалось это скрыть, он никогда этого не открывал.
А Вагнер? Как вы к нему относитесь?
Мало кто в музыке мог выразить конечность человеческой жизни так, как Вагнер. Всегда, когда я вижу, чувствую или работаю с какими-то драматическими коллизиями, узлами, где речь идет об этой границе между жизнью и смертью, я понимаю, что, кроме Вагнера, никто вот так это не смог выразить. Почему? Может, потому что он был бесстрашным человеком, может, потому что он представлял вообще другую культуру. А может, потому что он никогда не знал, что такое жизнь в тоталитарных условиях… Ведь у Шостаковича тоже есть очень много этого, но у Шостаковича это сопровождается страхом. Как будто вот сидит он и ждет, что сейчас выломают дверь и ребятки в дурно пахнущих кожаных пальто заберут его, скрутят руки, увезут черт-те куда и будут кормить какой-нибудь баландой тюремной… Он великий, он гениальный, но страх этот у него во всем чувствуется. А у Вагнера этого нет. Вагнер гениален самой идеей смерти. Он смотрит ей в глаза. А Шостакович покрывается холодным потом, у него дрожат руки… Он не сдается, нет! Но он боится. Он не ведет со смертью диалог — а Вагнер ведет. Вагнер — это высшее выражение немецкого характера, самая художественная форма выражения сути немецкого характера. Ну, может быть, что-то подобное у Каспара Давида Фридриха в живописи было, когда он выражал сладость немецкой романтики и немецкой сентиментальности. Вагнер ничего не скрывал и рассказал о немцах в своей музыке столько же, сколько Достоевский о русских в своих романах, — столь же безжалостно и столь же открыто. Возьмем «Полет валькирий»: мы прекрасно понимаем, что́ он открыл нам в этой музыке и что такую музыку мог написать только человек, выражающий немецкий характер как жесткую пружину, которая может распрямиться в любой момент и будет распрямляться за счет огромной надежности огромное количество раз.
Вы всегда используете один и тот же фрагмент из музыки Вагнера — Траурный марш из «Гибели богов».
Это какая-то очень близкая мне по атмосфере мелодическая мысль — даже не эмоция, а мысль. Она очень поэтическая, очень открытая, потому что, с одной стороны, в ней есть много музыкального, но, с другой стороны, она очень открытая — как лист бумаги, на котором что-то крупно написано и хорошо читается. Вот для сложения кинематографической фразы иногда важны такие музыкальные поступки — то, чего у современных композиторов практически не бывает. К сожалению, большинство современных композиторов, как только встают в полный рост, сразу головой в потолок. И тут надо понять: потолок очень низкий или они слишком высокие? Они или переростки, или не в своей тарелке. Знаете, на флот не берут высоких ребят.
А как же Шнитке, если говорить о композиторах второй половины XX века?
Мне кажется, что Шнитке — это самый крупный из больших композиторов, который мог сформироваться, сложиться только благодаря существованию кинематографа. Влияние кинематографической рутины на него столь глубоко, столь всесторонне, что до конца дней своих он от этого кинематографического визуализированного стиля избавиться уже не мог.
Это минус?
Нет-нет, я не знаю. Думаю, это может утверждать только музыкант. Я лишь хочу сказать, что, работая с классической фразой, с классическим большим серьезным оркестром, с классической грамотой высокого уровня, он все время опускал это до уровня визуализации… Как будто у него все время есть экран, на который он смотрит и для которого он пишет. Что бы я ни слышал его, все время вижу, что вот эти лапки и хвостик торчат. До такой степени он был потрясен работой с кинематографом, так глубоко глотнул этого воздуха визуального.
Вы ведь были знакомы с ним.
Так случилось, что еще в Горьком, когда я был ассистентом Беспалова, я несколько раз звонил Шнитке. Мы договаривались с ним о встрече, о его возможной работе в кино. Он тогда уже был известен как автор музыки к кино, у него блестящая музыка к фильму «Спорт, спорт, спорт» Климова. Правда, немного оформительская, что и требовали с него… И Беспалов хотел, чтобы Шнитке писал музыку для документального кино, но не решался сам позвонить и попросил меня. Ну, я набрался наглости и позвонил. И вот долго, несколько лет мы с ним общались только по телефону. Он мне рассказывал, как купил белый рояль в первый раз в жизни… Таким образом, сначала было телефонное знакомство в Горьком, а уже потом, когда я жил в Ленинграде, мы с ним здесь встречались.
Слушали ли вы академическую музыку Шнитке, живя в Горьком?
Там была великолепная филармония с блестящим оркестром, и среди студентов разных вузов тогда принято было ходить на эти концерты. Я учился на историческом факультете и много видел студентов на этих концертах: и физиков, и математиков, и историков… Билеты были для нас дешевые, а иногда пускали просто бесплатно, даже когда залы были битком. И там всегда проходили все премьеры, в том числе Шнитке, да и Губайдулину исполняли… И вот тогда я к этому по-настоящему прирос, потому что у меня никакой базы музыкальной не было.
И все же, если сказать в целом, каково ваше впечатление о Шнитке?
Очень молчаливый человек, искренний, по-моему, и чувствовавший, что он здесь абсолютно не к месту. В Советском Союзе, в этой среде, где никто не понимает масштаба его озабоченности и никто не говорит с ним на языке, соответствующем его уровню. Он абсолютно одинокий был в этой среде, даже если учесть, что тогда была группа близких ему композиторов — Губайдулина, Артемьев и другие. Каждый по-своему значителен и велик, и у каждого из них была тяжелая судьба… Артемьев, как и Шнитке, все время «интриговал» с кинематографистами. Губайдулина вообще уехала из страны, что для ее творчества стало приговором, как мне кажется. Мне очень не нравятся (эмоционально) последние вещи ее, многое из того, что написано в Германии, но я страстный поклонник всего, что было создано ей в советский период («Рубайят» — это вещь совершенно великая). И в итоге никто из них не был замечен в решительной и основательной любви к большой симфонической форме. Никто не смог до конца осуществить своего предназначения и реализовать своих возможностей. Такое тяжелое время им досталось. Если уж Шостаковича могли раздавить, поставить на колени, заставить подпольно писать, смять его дух, то что говорить об этих людях?.. Они оказались менее устойчивыми.
Но ведь они все равно могли писать, пусть даже в стол. И писали.
Я думаю, что музыка — одна из самых несвободных областей творчества. По судьбе — не по процессу, а по судьбе. Во время сочинения композитор несравненно свободнее, чем режиссер или даже писатель, потому что он как бы ничем не ограничен. А вот судьба произведения — это уже другая история. Композитор обречен на то, что его произведение попадает в разные руки. Мы ведь знаем, что Моцарт никогда не слышал своих чудесных фортепианных концертов в том виде, в котором мы их знаем сегодня! Я просто до смерти люблю эти концерты Моцарта. И в самые тяжелые, неприятные моменты я стараюсь слушать эту музыку. На Каннском фестивале есть такая очень неприятная для меня церемония, когда ты идешь по так называемой красной дорожке на премьеру своей картины. И вот чтобы пережить путь от начальной точки до входа в зал, чтобы сконцентрироваться и не обращать внимания на то, что происходит со всех сторон, я всегда просил ставить 21‐й фортепианный концерт Моцарта. Это меня как-то сразу отгораживало от всего.
Вы обычно слушаете музыку дома или в концертном зале?
Я все мечтаю, что у меня когда-нибудь появится маленький домик, где я смогу слушать музыку, не думая о том, что побеспокою соседей. Я не могу слушать из-под полы, под подушкой, например, Шостаковича. Я ничего не чувствую. Я Малера не могу так слушать. Мне нужно, чтобы был охват, ощущение оркестра. Но жизнь в городской квартире мне не позволяет. А дачи и никакой возможности куда-то уехать у меня нет. Поэтому многие вещи я никогда по-настоящему не слышал. У меня есть прекрасное собрание пластинок, дисков, но я не могу свалить такое испытание на людей, которые справа, слева, снизу, сверху…
А концерты? Вы их посещаете?
В Петербурге довольно-таки мало этого, даже наша прекрасная филармония — она отличается от филармонии в Нью-Йорке или в Лондоне по разнообразию. Наши оркестры в основном не играют такую серьезную большую музыку.