Погас свет по всему зданию, как часто бывало во время налетов. Санитарка внесла коптилку: на блюдечке лежала в керосине половинка картошки с продетым сквозь нее скрученным из ваты фитильком. К палатному запаху хлорки, йода и спирта примешался уютный домашний запах чадящей, пропитанной керосином ваты. Сгорбленные, увеличенные тени запрыгали по стенам. Кто-то изобразил из пальцев тень жующей козы, и некоторые засмеялись. Здесь палата не самая тяжелая.
— Устаете? — вгляделся в полутьме сибирский в лицо Евпраксии Ивановны.
Она пожала плечами, укладывая шприцы:
— Да как сказать? Дело знакомое. Самое трудное, когда только что навезут вас. Пока там сортировка, осмотр, идешь, а раны минометные… С тарелку… Люди уж ни просить ни о чем не могут, ни стонать сил у них нет, идешь, а они только глазами за тобой водят.
Она повела несколько раз головой из стороны в сторону, показывая, как это бывает.
— Ужас прямо берет. При чем тут устаете?
Вдруг раздался вой сирены. Раненые зашевелились: отбой.
— За разговором и время прошло! Не заметили, как фрицам уже обратно пора. У них ведь по расписанию все, аккуратные!
Евпраксия Ивановна встала:
— Еще три палаты переколоть надо.
— Приходите, — просили ее. — Сна-то никак нет.
— Ишь вы, набаловались, сна у них нет! — грубовато-покровительственно сказала она, уходя.
Глава шестая
Человеческой безучастности как таковой не существует. Самое холодное равнодушие, самое глубокое забвение — это тоже отношение, только в особой, замкнутой форме таящее свои причины. Сознательное или бессознательное выключение из круга своих чувств и мыслей, из своей памяти какого-то эпизода, человека, причинной цепи событий не есть все-таки полное уничтожение в собственном сознании их прежнего бытия и значения. Это только выключение, но не стирание, своего рода летаргия, но не их смерть. То, что так часто и легко обозначается выражением «наплевать», «что мне за дело?» есть только отталкивание от себя, инстинктивная предусмотрительность натуры, не могущей одновременно вместить весь свой внутренний багаж и живущей его поступательно сменяющими друг друга частями. Если же почему-то происходит смещение этих частей, вызванное обстоятельствами душевного развития или вмешательством извне, человек начинает, порой очень болезненно, ощущать многообразие своих связей, казалось, навсегда оборванных, перетершихся; начинается новое осмысление прошлого опыта, приходят новые оценки самого себя (не значит, впрочем, что теперь-то уж верные), выясняются ранее не предполагавшиеся обязательства на будущее.
Но такой переворот не совершается вдруг. Процесс его может подготовляться годами, и потом трудно уже бывает дать себе ясный отчет, чем он действительно вызван.
Трудно сказать, чем расстроила его последняя встреча с Мезенцевым: было в ней что-то панихидное, затхлый какой-то оттенок, против которого восставало все его деятельное существо. Он чувствовал, что чем старше становится, тем больше он любит и оправдывает во всем молодость: и ее шалопайство, и страсть к революции, к ниспровержениям авторитетов и идолов. Всегда и во все времена в ней бродит буйная сила разрушения, но и созидание — за ней в свой черед, она — залог продолжающегося действа жизни.
С первого дня войны с отупелым отчаянием слушал он сообщения об оставленных землях и разрушенных городах, но если бы умел, он горячее всего молился бы об одном: чтоб как можно больше уцелело в этой войне молодежи. Ее собирательный образ: безусой, в пилоточках, в портупеях — воплощался для него теперь в сыне, как лучшее, что было в молодости его поколения, соединилось и запечатлелось для него навсегда в погибшем Косте Промыслове. Он искал и не находил ни одной личной ниточки, какая тянулась бы от него — ничего не сохранилось: ни фотографии, ни письма. И не было вокруг ни одного человека, которому он захотел бы рассказывать о своей любви и неперестающей печали. Может быть, теперь только Мазаеву, как ни странно… Тоже, наверное, постарел, изменился, если, конечно, жив еще. Но с ним-то, с Мазаевым и связан был незримый больной нерв: нащупаешь — дернешься. Вина не вина, какая-то собственная недостаточность ощущалась, когда приходил ему на ум этот человек. «Что мне за дело до него, наплевать-то десять раз», — говорил себе Александр Николаевич, но как-то слабо это утешало.
Сидел он ночами в пустом хлебном магазине, караулил пустые полки, ежился то ли от холода, то ли от копившейся вновь овладевающей им сумятицы.
К шести утра собралась очередь: старухи и дети. В темноте молча жались друг к другу, топали ногами, пытаясь согреться, терпеливо ждали до восьми, пока откроется магазин. К открытию черная шевелящаяся лента людей густела, изгибалась вдоль улицы. Александр Николаевич выходил и стоял вместе со всеми, чувствуя смирение и печаль. Он знал, что все остальные чувствуют то же, и ему делалось легче, спокойнее от близости этих людей. Его горе смешивалось с их горем, и он растворялся в их общей судьбе обездоленных, среди сирот и вдов.
Глава седьмая
Замполит майор Мазаев и лейтенант Осколов стояли под вечер возле истребителя. Поздняя осень была сухая и теплая. Серебристо-серый цвет самолета сливался с красками степной дали и ровно белесого неба над ней.
— Из моего города, — кивнул Костя на Як.
— А-а, вы там теперь? И родители там? — заинтересовался Мазаев.
— Да-а, — немного удивился Костя.
— Интересно, — почему-то задумался замполит, — интересно.
Каким старым казался он Косте в свои пятьдесят лет: и спокойствие его, и умение владеть собой, — все это от старости.
«Не могу, устал», — признался однажды Костя, придя к нему с похоронными письмами. Он хотел сказать, как трудно ему сочинять эти послания горя, но Мазаев, поиграв желваками у рта, буркнул в сторону с неприветливой усмешкой: «От чего это ты успел устать? У тебя, может быть, каторга за плечами, три побега?.. Ты думал, твоя должность один почет и величание?» — и отгородился сразу этой насмешкой, пропало желание быть с ним откровенным.
Октябрьский, но еще теплый ветер, пахнущий бензином и горелым дюралем, сухо пошевеливал маскировочное покрытие на машине, шуршал ветками, набросанными поверху. Мазаев снял фуражку, обнажив густую курчавую седину. В сочетании с природной смуглостью и загаром она делала его чем-то похожим на старого негра. Незнакомую прежде нерешительность уловил в нем Костя, будто Мазаев намеревался спросить еще что-то и раздумал.
— Ты вот что, Константин Александрович, — снова начал он, переменяя тон разговора, — ты как комсорг эскадрильи повнимательней относись к настроениям летного и вспомогательного состава. Особенно в женских звеньях. Мы в тяжелых условиях, да… Несем большие потери в личном составе. А девчата народ впечатлительный, более впечатлительный, чем мы. И потом, шесть-восемь часов вылетов для них очень трудно. Часов чистого воздуха слишком много. С этим надо считаться и в моральном смысле.
— Я понимаю, товарищ майор.