Она хотела и боялась увидеть что-нибудь, что напомнило бы ей о Косте. Но дверь в его комнатку (она догадалась, что это его) была плотно притворена. Не дверь, а двери: две узенькие филенчатые половинки.
Странный это был домик: потолки низкие, а воздух свежий. Слабо пахло какими-то старыми духами, изюмом и прогорающими в печи дровами. Печь была круглая, обитая черным железом голландка. Изредка слабо потрескивали, рассыпаясь, угли, и тянуло теплом. На железном листе, прибитом к полу перед дверцей, лежал неровный красный свет. Здесь сидела и грелась кошка с обмороженными ушами. Невозможно было поверить, что это дом Кости, его родители, — ничего с ним общего. Ей на минуту даже показалось, что она ошиблась и зашла к совсем другим людям… За окошком бесшумно падал крупный снег на занесенный, в сугробах сад.
Она стала медленно застегивать расстегнутую было шинель. Чего она сюда пришла?.. Рассказывать им, как все было? Да ни за что! Хоть под расстрелом! Она и сама старалась это забыть. Иначе не выжить.
— У вас, может быть, ребенок остался? — вдруг спросила Евпраксия Ивановна, молящими глазами глядя на нее.
— Нету ребенка, — виновато сказала Воля, опуская голову.
Откуда бы он взялся, ребенок? В глазах у нее обморочно потемнело. Жить не надо было. Жить не стоило.
Александр Николаевич, чувствуя, что горло ему разрывает застрявший там камень, снял с нее шинель. Она оказалась без шинели такой измученной, уставшей девчушкой, что они все трое ахнули.
Давая волю своему отчаянию, она стянула и шапку, обнажив детскую стриженую голову с давно немытыми прилипшими волосиками. Тогда Осколовы припали к этой страшной голове с мокрыми от пота височными впадинами, и общий хриплый, жалующийся стон заполнил комнату.
Мезенцев обмахивал мелкими крестами свой тоже растянувшийся в беззвучном плаче рот. Расчувствовался.
Сад долго и неохотно готовился зацвести. Земля парила теплом, полдни звенели синичьим говором, но по вечерам набухал в низких местах туман, деревья стояли в нем по колено до утра, лист с трудом раздвигал изнутри коричневые щели почек.
Воля заехала к Осколовым по пути домой на день-два, как думала сначала, но проходили недели, месяцы, а она все жила у них неизвестно зачем, будто вместе ждали чего-то.
Мезенцев удивлялся:
— Да как же вы не привезли-то с собой ничего? Вы где войну-то закончили?
— В Паневежисе.
— И ничего не привезли? Хотя бы иголки примусные. У них там есть иголки? Нет? Как не знаете? У нас на базаре один разбогател на иголках. Верите?.. Жить-то надо как-нибудь? А паек у вас какой? Военный? Уже не военный? У вас стандартка? Ужас!
Вот этот именно вопрос они и решали втроем безмолвно: жить-то надо как-нибудь! А желанья жить не было.
— Морсом еще хорошо торговать, — жужжал Николай Венедиктович, — даже маленькая коммерция кормит. А лучше всего мороженым. Как смотрите? Давайте сложимся? Хотите? Только тогда надо завести козу на молоко. Я берусь ее пасти. Мне плевать, как на это будут смотреть. Я люблю животных.
Можно было бы, конечно, и козу завести, и торговлю морсом организовать, только никак не могли они выбраться из своей беды в тот слой жизни, где существовали и заботили других эти славные простые вещи.
Самым тяжелым для Александра Николаевича были ночи. Не то что он не мог заснуть — он боялся заснуть. Во сне наступала такая мука, что, продлись она еще мгновенье, надо убить себя, лишь бы прервать ее. Ему не снилось, его навязчиво преследовало одно и то же: он ведет сына за руку к мазаевскому скрытому ключу, чтобы показать ему там засыпанные аквамарины. Костя не верит, он упирается, вырывает руку… Удержать его, убедить, что отец — не лжец, в этом-то главная мука и состояла. Мокрый от напряжения, Александр Николаевич приходил в себя, с трудом соображая настоящее.
Как отбившийся подранок, жила у них в Костиной узенькой комнате почти незнакомая девушка. У нее жесткие складочки в углах рта и привычка смотреть в глаза очень прямо, не мигая, то есть как бы и не интересуясь, смотреть, а прислушиваясь к чему-то своему, от разговора далекому. Улыбка смущения или из вежливости никогда не появлялась у нее, а смешных моментов как-то не случалось, но все-таки постепенно становилось легче, по мере того как они привыкали каждое утро встречать ее круглое безулыбчивое лицо.
Все длиннее, все светлее делались вечера, туман больше не наблюдался, в прозрачном небе надолго зависала тонкая индиговая синь, — и однажды неслышно взошло цветенье, объяв разом весь сад.
Была первая годовщина мирной жизни. Где-то далеко, возле реки, стреляли из ракетницы, редко, скупо. Осколовы, подняв головы, завороженно следили за брызгающими малиновыми искрами. Что-то детски кроткое, одинаковое проявилось в их лицах — это наступала старость.
Вытянув шею, остреньким подбородком вперед, Воля сказала:
— Надо мне ехать. Начинать что-нибудь делать.
И они покорно согласились:
— Начинай.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Глава первая
Он ни за что не поверил бы, что можно изменить свою жизнь внутренним усилием воли. Это удел подвижников, да и то если их очень уж совесть заела. Совесть он при этом представлял как некую отдельную силу, исполнительницу высшего замысла справедливости. Он считал, что такой закон существует, хотя никогда особенно не пытался разобраться: в чем он там состоит, так сказать, идеально, отвлеченно верил, временами.
Получалось так, что всегда он зависел от чего-то, совершавшегося помимо его участия. Чем больше он старился, тем больше чувствовал себя одиноким, потому что его участия совсем уж нигде не требовалось. Духовные запросы расширились, он понимал теперь явления и события глубже, разносторонней, но это было чисто умозрительно, его мнение и понимание вовсе никого не интересовали.