Осенью, когда опадала листва, с горы, из сада была видна широкая стальная лента холодеющей реки с бурыми песчаными островами посередине. Александр Николаевич старался не думать про то, что сын где-то здесь, почти рядом, возможно, каждый день на вылетах видит эту же реку и похожие острова, каких много намыла она в нижнем течении, потому что мысли о сыне отнимали остаток сил, и если допустить их сполна, они заслонят все, и все станет бессмысленным, кроме ожидания.
Надев ватник, он занимался обрезкой деревьев, укладывал виноград в канавы под зиму. На дорожках тлели кучи палых листьев. Александр Николаевич ворошил их граблями.
Заплаканное небо в разрывах синеватых пухлых туч напомнило ему детство… Года четыре было, не больше. Над темной уже, вечерней листвой, над прибитой дождем землей — виновато светлое, будто чьи-то глаза, небо. Так было тревожно, словно душа искала пристанища, и только они, светлые разрывы между туч, хранили и обещали тайную, непонятную надежду… Почему это ожило через столько лет? В каких «механизмах» памяти задержалась эта ненужность, чтобы ожить снова? Зачем, зачем? Что в этой тоске? Ведь есть же во всем этом какой-то смысл?
— Горький дым моего одиночества, — сказал он вслух сам себе.
Скрип отворяемой калитки заставил его оглянуться. На дорожке стоял Мезенцев, сильно похудевший, облезлый, в знак приветствия неуверенно поднося руку к старой зимней шапке:
— Все копаетесь, уважаемый…
Александр Николаевич ничего не ответил. Этот человек давно стал ему безразличен.
— Странно… Я долго был уверен, что если мы с вами встретимся — стреляться! Немедленно! На трех шагах! Я искал вас… Наконец пособил господь — и что же? Мы мирные соседи…
Впервые Мезенцев заговорил об этом. Александр Николаевич вслушался в его дребезжащий тенорок, не улавливая интонации: сожалеет он, удивляется? — потом взглянул в припухшие треугольнички глаз и понял: врет. Такому только и стреляться! Нечто даже вроде сочувствия вызвало это неудержимое желание до конца жизни казаться покрупнее, надуться пострашнее.
— Что наши личные счеты, — вяло отозвался Александр Николаевич.
— Впрочем, конечно, — так же вяло согласился Мезенцев. — Осень… — Он оглянулся вокруг. — Все дотлевает…
— Удивительно, до чего вы сосредоточены на себе. Даже теперь! — не удержался, чтобы не кольнуть Осколов.
— Да? Впрочем, верно… Что ж удивительного? А что еще остается? Никого и ничего. Вот сегодня нашел доллар, был зашит в шапке. — Мезенцев повертел в пальцах зеленоватую бумажку. — Последний доллар, памятный… Кстати, знаете, откуда он у меня? От Виктора Андреевича получил. Говорит вам это что-нибудь?.. Во Владивостоке при прощании. Бросил, можно сказать, как собаке. Унизил сильно. Потому и храню.
Он тщательно спрятал доллар.
— Вы что, коллекционируете свои унижения?
Серые глаза Александра Николаевича холодно сузились.
Ничего не отразилось на одутловатом отечном лице Мезенцева.
— Да, — вздохнул он. — Помотала жизнь… поводила кругами… Но вы-то! После стольких крушений всплыли и опять цепляетесь, опять карабкаетесь! Энергии в вас!.. Сад вон развели. Мичуринец! Книгу о винограде пишете… — Наконец-то в его голосе зазвучала насмешка. — А слышали новость? Начались бои на Сталинградском направлении. Прорвутся немцы к Волге — и всем нам крышка.
— Не прорвутся. А вы что, надеетесь?
— Кто надеется? Кто надеется? Да вы что! — злобно засуетился Мезенцев.
Александр Николаевич подправил кучу листьев.
Едкий дым застарелой вражды стлался по земле, прибитый осенним влажным воздухом. Явился фантом, призрак ветхий: давай, вроде того, разберемся сначала. Да пошел ты! Что ты мне! Что ты значишь-то вообще?
Глава пятая
Госпиталь стал называться эвакуационным, и он был забит. Раненые лежали даже на полу в коридорах. Медперсонала не хватало, приходилось дежурить по нескольку смен. Евпраксия Ивановна иногда сама не понимала, как еще держится на ногах, напрягала все внимание: только бы не перепутать назначения.
Каждый бой на Сталинградском фронте через двое суток отзывался здесь новым потоком поступающих. Евпраксия Ивановна шла по вестибюлям, лестничным клеткам, по приемным покоям, перешагивая через ноги лежащих, через отброшенные шинели, жадно шаря глазами по землистым запавшим лицам, боясь узнать в ком-нибудь сына.
Уже стал привычным сырой, приторно-тяжелый запах крови, земли, солдатских сапог. Уже все в сердце выгорело, выкипело до дна, выболело. И все-таки после санобработки легче становилось глядеть на ребят. Прооперированы те, чье положение было угрожающим, а остальные перевязаны, пострижены, вымыты, их можно лечить, ухаживать за ними, а не срочно спасать, считая время на минуты. Могли возникнуть осложнения, плохая заживаемость, психическое истощение, инфекция, но все стоически перебарывали шатавшиеся от дистрофии и усталости медики.
Бывали дни, даже недели передышки. Тогда начинали замечать налеты, бояться прямого попадания, хотя они случались редко и только в заводских районах.
Евпраксия Ивановна так отцвела, так осыпалась, что даже воспоминания о женщине в длинных шуршащих юбках, в шляпе на пол-лица казались чужими. Привычно входила она в палату с биксом, полным прокипяченных шприцов, командовала грубовато:
— Ну-ка, снимайте невыразимые! Быстро и дружно!
Раненые, кто со стоном, кто со смешком, переворачивались на живот.