Александр Николаевич любил такие дни. Горчащая дымка редко держалась дольше, чем до обеда, но сегодня, рассеиваясь, она придавала виноватую, притихшую мягкость природе.
Глядя на мелкое пойменное озерцо, на огороды, вплотную подступившие к его топким берегам, Александр Николаевич думал, что неподвижный человек, может быть, видит и чувствует больше и глубже, чем тот далекий, молодой, всегда занятый, спешащий, каким он видел теперь себя прежнего, как чужого, со стороны… Разве был сильным тот человек, если происшествия нелепые, рассказать кому-нибудь — смех, могли до такой степени сломать его, лишить даже возможности оправдания. Да и перед кем оправдываться? Даже на суде преступник не должен доказывать свою невиновность, наоборот, его вину нужно доказать. Но никто и не собирался обвинять Александра Николаевича. В этом-то и была вся штука. Но жизнь была зачеркнута. А кем и когда — неизвестно.
Кряковая уточка зависла над болотистой зарослью, высматривая что-то в камышах. Селезень, оставляя расходящийся след на зеркальной воде, выплыл на середину. Мягко шлепались комья с лопат рабочих. Негромко звякнул упавший лом, покатился по вянущей траве. Кто-то, чертыхнувшись, побежал догонять его.
Закат еще сиял над озером и огородами, а на востоке уже взошла бледная луна, будто шар, наполненный дымом молочного цвета. Пахло помидорной ботвой, просмоленными шпалами, нагревшимся на солнце гравием. Сюда же примешивался кисловатый запах металла от рельсов, которые острыми линиями уносились в пламенный разлив заката.
Широкое брюхо в оранжевой рубахе, на худом лице — светлые злые глаза и тонкие губы, а надо всем этим колышется, взлетая при каждом шаге, копна больной посекшейся седины. Таким он увидел себя теперешнего — и не огорчился.
Условия залегания пластов иногда коренным образом влияют на устойчивость данной породы. Так и в жизни человеческой, подумал он о себе, условия, в каких складывается человек, определяют его устойчивость среди разных бурных обстоятельств.
Он искал в себе мужество, чтобы забыть неверные шаги в прошлом, чтоб удержаться от разъедающего скепсиса по отношению к своему настоящему: «Кто во вчерашней ссоре с людьми видит собственную ошибку и решился больше не повторять ее, тот поднимается над своей судьбой, тот способен переломить ее. У кого от вчерашних неудач осталось лишь уныние, тот погиб».
Он достал кусок хлеба с сыром, завернутый в газетку, и неохотно прожевал, потом пристально всмотрелся в недальние огороды: может быть, среди пожухлых плетей лежит какая-нибудь позабытая хозяевами дынька? Пойти поискать, что ли?..
Паучок прибыл на серебряной нитке к нему на плечо.
…Нет, в этом созерцательном настроении много от лени, от расслабления. Шевелиться не хотелось. Щелкнув паучка, он вновь попытался сосредоточиться. Думалось легко, хотя и непоследовательно. Ну, не мыслитель же он! Так… дилетант. Может, он во всем — дилетант, попавший под колесо, беспомощный перед чем-то большим, чего он и охватить не в силах.
В совокупном движении человеческих жизней, именуемом историей, случаются моменты, точки, которые принято считать поворотными, через которые ход вещей приобретает иной смысл, и отдельные судьбы группируются вокруг этих точек, как частицы вокруг магнита, изменившего направление их движения. Люди не всегда сознают подобную свою зависимость, воображая разные обстоятельства, не будь которых не произошло бы того-то и того-то, винят недостатки собственного характера, завидуют удаче других, не давая себе труда разобраться, что же именно эту удачу обусловило и удача ли это на самом деле.
Где-то там, на грани исторических событий и течения частных судеб, кипит время, вмещая в свой поток всех и вся: мелькают эпохи, даты, тонут, опускаются во мрак небытия тысячелетия; немо, бесследно исчезают в этом водовороте страдания и удачи одушевленных частиц, управляемых закономерностью и необходимостью, которую и понимают-то не все, а лишь самые умные: философы, вожди, политики, — и объясняют другим, наставляя их, что надобно делать и как поступать. Одна из самых смешных условностей — попытка людей давать времени свои имена. Говорят: эпоха Гракхов, времена Веспасиана. Хотя время никогда никому и ни в малейшей степени не принадлежит. Оно только дарит себя, милостиво или скупо, неостановимое, неуправляемое, неизмеримое время, безжалостно влекущее людей.
Машина, которая должна была отвезти бригаду в город, опаздывала. Алая щелка на западе истлела и сомкнулась. Синева широкого неба быстро темнела, пока Александр Николаевич заносил в журнал результаты дорожного осмотра. Сдвинутая рельсовая колея потускнела. Некоторое время она еще угадывалась, подобно черным змеям, потом сделалась неразличимой среди скоро наставшего осеннего вечера. Графитные очертания «пьяного» леса смягчились, смазались. Кузнечики завели свою трескучую песню. Рабочие прилегли, отдыхая, на траву, и разговоров не было слышно.
…Пережитое — единственное его теперь достояние — оказывалось неподвластным ему. Как бы уже отделившись от него, оно существовало по собственным законам. Образы приходили оттуда не по его, Александра Николаевича, зову, а словно по собственному желанию посетить день нынешний.
Из тысяч прожитых дней, будто отсеянные кем-то, праведным и жестоким, представали те главные дни, недели и даже минуты, в которых Александр Николаевич сказывался вдруг весь разом, и мелкие раньше подробности теперь вырастали до размеров символических. Александр Николаевич входил в них с жаром, увы, давно бесполезным, сознавая тщетность его, и все-таки не в силах погасить в себе этот жар.
Лицо его оставалось спокойным, запавшие щеки неподвижными, и только плотно сомкнутые ресницы иногда вздрагивали. Казалось, он спал. Так спит отклокотавший миллионы лет назад вулкан, ни единой струйкой дыма, ни единым содроганием не выдавая, горячо ли еще его нутро.
Он был как бы во всех временах сразу, какие довелось ему испытать и которые представали теперь перед ним едва ли не ярче, чем вживе, одухотворенные тоской по их невозвратности.
Он вспомнил, как в детстве блеск солнца на промытой листве, обрывок дальней музыки иль долгое смотрение на небо в облаках — рождали ясное и острое чувство радости и волнения, как предвкушение, как обещание другой, настоящей жизни, которая ждет тебя. Может быть, в детстве, недавно лишь выбравшись из тьмы небытия, мы ближе к истинной-то реальности и в нас просто живы ее воспоминания? Впервые, когда он додумался до этого, смерть показалась ему желанной. Ну, а тех, кого разбросала судьба по жизни, кто канул для него в безвестность, он повидал бы не без любопытства и волнения, но встречи с ними ничего бы не прибавили и не убавили в его нынешнем положении.
Чем, вообще, измеряется жизнь? Чем порождается в нас чувство движения времени? Только не количеством прожитых лет. Он знал, как они могут бесцветно и быстро проскакивать, не оставляя следа, и чем дальше, тем скорее и бесцветнее. А где-то в конце неотвратимо близится эдакая точка, будто некий насмешливый зрак. Неужели к нему, к этому бессмысленно-призывному миганию, и летит, стремится вся его жизнь, неужели только к этому?.. Прошлое становилось все шире и длиннее, будущее сократилось настолько, что превратилось просто в вопросительный знак: больше ничего нельзя сказать о нем наверное, ничего определенного, кроме мигания черной точки. Она приблизится через год, подождет десять лет, а может быть — уже завтра? Из всех вероятностей и случайностей, какие ему, возможно, еще остаются, только одна непременно воплотится в реальность — вот эта ожидающая точка.
А что, если вопросы: зачем прожита жизнь и зачем я был в ней — подсознательный поиск выхода к чему-то, отражением чего является эта текучая действительность, непрерывное становление, изменение, полное разочарований, редко достающихся и так легко уходящих радостей? Если вообще нет того, что способно объяснить цель и смысл сущего, почему с таким упорством ищет его душа и мысль? А вдруг этот поиск — такое же заблуждение, как надежда отыскать перпетуум-мобиле? Неужели лишь упрямство и невежество заставляют томиться поиском? Не есть ли это поиск того, что никогда не может быть найдено, о чем нельзя даже составить отчетливого понятия?
Невесело ему было от таких рассуждений. В них открывалась какая-то иная сторона жизни, которая прежде ему была неизвестна. Он всегда любил практическое дело, а всякая там отвлеченность не для него. Он вздохнул. Наши поступки преследуют нас, и наше прошлое создает наше настоящее? Он никак не хотел с этим согласиться. Как мог из него, столь деятельного человека, образоваться доморощенный мыслитель? Но должен же он понять себя, и тогда, может быть, станут понятны его неудачи… Хотя что считать неудачей?.. Да, он нашел, чем всегда измерялась его жизнь, — желаниями и их исполнением. Жизнь делится не на годы и десятилетия. Она делится на радости и несчастья.
Он лежал в пропыленной траве, слушая, как слабо возится где-то неподалеку мышь, крадет с огородов провиант на зиму.
«Строитель внимает твердости земли во рвах для оснований», — сказал Ломоносов в работе «О слоях земных». Старинная торжественность этого простого технического замечания показалась ему сейчас особенно значительной, подобной откровению. Последние годы он ведь только и делал, что «внимал твердости» своих внутренних оснований, и находил неопределенность, рыхлость, слабость. Мелькало иногда желание рвануться, попытаться изменить жизнь. Но он не знал, что и как, и желание приходило все реже, уже не маня, не раздражая, ничего не обещая.
Глава вторая
Тенью издалека следил за Осколовыми Николай Венедиктович. Он сросся с ними. Он не пытался узнавать подробности их существования; главное — они жили. Он искренно огорчился бы, узнав, что одного из них уже нет. Они должны были жить, чтобы ждать его. А он все оттягивал свой час, не спешил, потому что ему трудно было представить, что же дальше? Пока он откладывал свое перед ними появление, была у него выношенная, заветная цель. С ней жаль было расстаться, растратить накопленное. Пожалуй, теперь эта цель была единственным, что оправдывало пребывание Николая Венедиктовича в этом уныло-неприязненном мире с его трудовыми успехами на фронтах пятилеток, ежедневными рапортами Вождю и Учителю, с керосинками, коммуналками, карточками-стандартками. Репродукторы пели на каждом углу «Сулико», румяная девочка в тюбетейке улыбалась с плакатов, счастливая, что собрала много хлопка, солидные френчи с ватными плечами озабоченно несли по улицам портфели, истрепанные деловитостью их хозяев. Все это было глубоко отвратно Николаю Венедиктовичу. Дети учили наизусть в букварях стихи поэта Бедного: «Мужички пошли в Совет, все в Совет, все в Совет. А бабенки все им вслед, все им вслед, все им вслед». Чкалов перелетел через полюс, и челюскинцы благополучно выбрались изо льдов. Николай Венедиктович не понимал, почему это столь грандиозно и почему такая чрезвычайная глубокомысленная торжественность на лицах по поводу этих событий.
След Лирина он давно потерял. Совместное преступление не сблизило их навечно, как ожидал спервоначалу Николай Венедиктович. Напротив, с какой-то брезгливостью друг к другу и опаской все в компании поспешили разъехаться кто куда и адресами не обменялись. Василий Чернов, фальшивый заявщик, скучливо и разочарованно повторял: «Неужели к такому апофеозу предназначена была моя жизнь?» Будто его самого провели-надули! Какого ему еще апофеозу требовалось!.. Дочка его ресторанная, та действительно апофеозу не выдержала, сильно запила и скончалась, так что компания до того, как разбежаться, успела еще похоронить ее. Василий и раньше был слегка не в себе от разнообразия жизненных потрясений, а теперь, естественно, и вовсе «стильность особы потерял», как он выражался. Николай Венедиктович тоже жалел о Зоечке. Можно бы жениться на ней под старость, отучить ее пить и жить с ней в маленьком домике среди цветущих маттиол. Не пришлось!..
Судьба как будто складывается в результате действий других людей. Но это заблуждение. В действительности судьба человека зависит от того, как он воспринимает чужое действие и как он отвечает на него. Николай Венедиктович полагал, что нанесет удар чужой жизни, но разрушил лишь свою собственную, так как жизнь вообще превратилась в его врага.
То, что они сотворили, по замыслу Лирина, в Липовом Логу, в горном деле называется искусственным внедрением, а на обычном языке — аферой. Теперь одно слово «внедрение» вызывало в Николае Венедиктовиче пугливую хваткую настороженность. А вокруг все чего-то внедряли наперебой; газеты приводили подсчеты сэкономленных тысяч, которые шли в неизвестно как обозначаемый, непредставимый в яви «карман государства». Тем не менее все были бодры, счастливы напоказ, бесхитростно, будто только что проснулись, разбуженные радостным известием.
Сам Николай Венедиктович счастье понимал как какую-то сладострастную жуть, которой он не испытал ни разу, лишь прикоснулся к ней в деле со внедрением, но не пережил вполне, не напитался до печенок, до сытости, чтоб ощутить во всей полноте ее мрачную роковую власть. Будь другие обстоятельства, может быть, из него получился бы замечательный кровопроливец. Это было очень остро в мечтах, но страшно. Труслив был Николай Венедиктович от природы, а думал, что обстоятельства виноваты. На худой конец он хотел бы стать, например, игроком, просаживать в чаду советские тысчонки, но не стал, не посмел. Тратил оглядчиво, хихикая про себя, повторяя: «Скупо — не глупо». Так получилось по прошествии времени, что Евпраксия Ивановна даже как бы вовсе выпала из его идеи. Да она и раньше почти не входила в его мстительные расчеты. Все сосредоточилось на Осколове. Но после Липового Лога Николай Венедиктович почувствовал, что вроде бы и насытился, устал.
Там, где базар воротами выходил на один из каменистых спусков к реке, называвшихся в этом городе взвозами, воздвиглось деревянное строеньице, легкое, не на здешний климат рассчитанное. Дверь дощатая, стенки дощатые, сквозь крышу, правда, труба железная от печки-времянки выведена. Но до того строеньице было примечательное, что кто бы на базар ни приходил, им заинтересовывался. В окне был плакат — и не какой-нибудь скучный, о пользе кипяченой воды и мытых овощей. «С любимыми не расстаются…» — было написано крупными буквами в окружении портретов красавцев и красавиц, волнисто причесанных и неотрывно глядящих друг на друга. Зубы у них были просто один к одному и волнующе выглядывали из приоткрытых губ. Красавцы и красавицы были заключены в форму сердечек, а внизу помельче пояснялось: «…если в разлуке с ними мы храним у себя их фотографии, они напомнят нам о том времени, когда мы были молодыми».