Ее глаза наполнились слезами. Окно выходило на изумрудное море платанов, так и хотелось пройтись по воде; всем, но только не Джемсу. Галсвинта ушла, опустив черную вуаль на маленькое личико. Город заканчивался внезапно, дом на окраине смотрел на виноградники, на мягкий благородный зеленый цвет листвы и замок де Коттен на холме, как смотрит смертный, закрывший глаза и открывший их уже в раю. Ветхозаветная мадмуазель качалась уже в мирах иных; с тех пор Джемс Бембе по поручению наследников дальней линии, предпочитавших плескаться в море в клоунских костюмах, управлял фермой и один занимал целое крыло замка. Он родился через неделю после Джемса Лароша. «Назовем его Джемс», — предложила молодая мать в ночном чепце, муж в хлопковом колпаке, стоя в дверях и с любовью глядя на широкую короткую кровать черешневого дерева, согласился. Джемс процветал, стал синдиком и выдал дочь замуж за сына Арнеста. По склону от бывшего приюта для стариков, построенного над городом, спускалась целая орда глухонемых; они спешили, теснили друг друга, но скоро сиплые нечленораздельные звуки затихли за поворотом дороги. Дети с криками и визгами выбежали из школы и окружили покрашенную красной и голубой краской сенокосилку, выписанную из Америки и начинавшую трястись, — стоило лишь слегка потянуть деревянную ручку, — как живой зверь. Они любовались маленьким, вырезанным из железного листа сидением, закрепленным на высокой штанге, специально, чтобы плыть по прерии над травами-великанами. В тот год, — много сена, а другого нет ничего — уродилась трава, прекрасное сено, и в октябре еще косили, а на некоторых виноградниках и собирать было нечего; немного гроздей с Сан-Дене, благословенного, половина ягод опала, не вызрев. Ореховые деревья подражают винограду; мало ягод, мало орехов; едва тридцать килограммов набралось, за один вечер все и покололи на кухне; старая мадам колола медленно, вынимала ядра опухшими пальцами; вот, чем занимаюсь на старости лет! Я столько работала! Всю жизнь. Думала только о других. В этой семье была incognito. В моем родном доме на втором этаже находились две гостиных, и на первом тоже была гостиная. «Как говорится, две — маленькая и большая; высоченные потолки!» И она задирала голову к закопченному потолку, который поддерживала красивая легкая стена со стеклянными квадратными окошечками; сменившая «мою невесту мадмуазель де Тьенн» жена пастора, непричесанная, светловолосая, носила блузку с накрахмаленным воротником в бежевую и коричневую клетку. Она во всем поддерживала мадам Анженеза. «У нас в Германии мебель тоже украшали огромные витые колоны». Жена доктора соблазнилась и съела освободившийся от золотистой одежки орешек, лежавший на кучке скорлупок, белый и мясистый, как лепесток светлого гиацинта; но это оказалось слишком много для желудка морской свинки, который вшил ей доктор Ру, леший. Мужчины не пришли колоть орехи, как крысы побежали от дома, где остались одни женщины, от примостившегося на последнем отроге Юры дома-ковчега, наполненного розами, вышитыми венецианским крестом, гладью и ришелье, васильками, розами и огромными тюльпанами нионского фарфора тех лет, когда фабрика только открылась, и рабочие спускались к озеру вместе с иьетистами, вязавшими себе чулки и выкрикивавшими стишки из книжечек в картонной обложке с зелеными или коричневыми цветочками:
В то время Ларош и женился на одной из дочерей фабриканта; в Женеве обзавелся прилавком товаров из Индии, такой магазинчик в любой момент легко заложить в банке и превратить шали, медные чаши и муслин в золотые монеты. У невесты скулы были свежего розового цвета, выпуклые голубые глазки и фрегат на маленькой голове. Завернувшись в индийские шали из магазинчика, она царствовала в женевской сумеречной квартире; дно ее ночного горшка из нионского фарфора украшала россыпь васильков. Потом им пользовалась мадам Луи, жена ее старшего сына. Девятнадцатый век подарил деревне сельскохозяйственные машины: косилки, сеноворошилки, механические грабли с сиденьями, проплывающими высоко над травой; и заменил нионские васильки на дне горшков открытым очком; Адольф своим очень гордился. На берегу Арва розовели ветви раскидистой липы и ольховых деревьев, и даже садовая метла, прислоненная к двери дома, вспоминала свою весну и расцветала розой. Когда Адольф, грустный, как клоун после представления, съел тартинки, Элиза распахнула окно столовой, она со вчерашнего дня оставила для мужа пенки апельсинового варенья. Адольф, провожая директора до двери, незаметно передразнивал его утиную походку; правый глаз мэтра почти полностью закрывало бельмо с небольшими наростами; Адольф щурил глаз и зажимал между щекой и бровью ластик в форме мышки; но тут вошла дама. «Тсс», — он в развалку направился к приемному окошку, облокотился на него одной рукой, другую упер в бок, принял позу мсье Альфреда Джингля{54} и спросил у клиентки, чего она желает. Это была мадам Луи, которая пришла продать ценные бумаги. Шано стоял на пороге виллы с витражами, у входа в вестибюль, где качалась от первого в году жорана — озерные ветра просыпались по очереди — лампа-фонарь с абажуром под кованое железо, с трудом соединяя грязные ладошки коротких рук, чтобы возблагодарить Бога. «Вы уходите, Эмиль? вы сегодня уходите», — кричала из кухни Элиза, любовно натиравшая свои чайники; недавно у бледного прозрачного антиквара, в тайне занимавшегося поисками вечного двигателя, она обнаружила новый экземпляр, закопченный и дырявый. Антиквар жил в центре старого города в квартире, которая на самом деле являлась поперечным пролетом огромного дома, три смежные комнаты выходили на узкий дворик, обнесенный ржавой железной сеткой высотой по пояс, а с противоположной стороны — два окна благородной формы — прямо на площадь Отель-де-Виль; в четырех углах, возвышаясь над кучей военных доспехов, знамен, кресел, тарелок с васильками и деревянных раскрашенных ангелов, на бочонках стояли четыре урны из посеревшего дерева.
— Вон тот чайник из Вале, сколько? Мне нужен подарок на свадьбу, моя племянница выходит замуж; уезжает в Германию. Двадцать франков? дороговато.
— Возьмите за пятнадцать, — предложил почти уже растаявший антиквар с прозрачным лицом и в черном платье, просвечивающемся от долгой носки.
Он работал, склонившись над крошечными винтиками и колесиками; в комнату через распахнутые ставни проникало воркование голубей и солнце, отражавшееся в окне напротив; его луч, убедительнее, нежели календарь указывал первое апреля. Пора тебе, Эмиль, — решила Элиза, вернувшись домой; весна, пора приключений; Эмиль завязал лакричные шнурки, действительно, шнурки для ботинок от лакричных не отличить, без труда удавалось только детям, которые неслись из школы к нему навстречу и роились во дворе, обсаженном платанами с наполовину облезшей корой, где виднелись, с каждым годом глубже уходившие в дерево, всякие Р. В. и Н. В.; стоявшая перед окрашенной в темно-коричневый цвет дверью бледная учительница с треугольным лицом плотнее закутывала плечи черной бархатной пелериной. У маленького Бембе, отпрыска Луи, не было ни су, его товарищи наскребли несколько красных сантимов, ровно, чтобы купить шнурок и разделить поровну. «А мне и не надо, я люблю нийон{55}», — крикнул он, вынимая из кармана кусочек нийона, обсосанный, обгрызенный, в крошках, его угостили на мельнице в Верне, куда он раньше ходил с умершим хозяином за ореховым маслом. Хозяин, конечно, очень хотел дожить до свадьбы дочери; никто даже и не думал, что все закончится так быстро, казалось, он вечный, всегда его видели в сером шерстяном жилете, еле тащится в мягких домашних туфлях с опушкой, открывает большой письменный министерский стол из массивного ореха, садится, загораживая бумаги рукой, и долго устраивает на деревянной подставке распухшие ноги. Из-за траура свадьбу сыграли скромно, праздничный обед устроили дома, Селестине помогала новая малышка Мари Бембе, ее мать, страшно растолстевшая и нанимавшаяся на сезонные стирки, до того была похожа на собственную мать, что ее стали называть Бембе-Бембе. Старая Анженеза подарила невесте посеребренное сито, купленное в городе на рю де ля Плен у ювелира-часовщика. Она явилась, глаза благодарные, слегка влажные, когда ювелир завершал сделку и перевязывал коробочку лентой; какой-то приезжий, вероятно гостивший в Капите у Гозонов, приобрел, почти не раздумывая, золотой браслет с треугольными рубиновыми вставками; наступил момент, когда и продавец и покупатель пребывали в эйфории, которую, наверное, испытал и сам Господь Бог, создавая мир; так хотелось услышать хотя бы еще одну похвалу: «Правда, очень милый браслет? Он, наверняка, понравится молоденькой барышне…» Но продавец больше не обращает на нас внимания; напрасно рыбы кричат: «Какие мы красивые! взгляни на наши серебряные брюшки! Взгляни, как мы скользим по волне!…» Бог уже думает о зверях с пушистой шкуркой. Повернувшись к мадам Анженеза, продавец спросил, что ей угодно, и снова почувствовал, как забытая в короткий момент радости печенка принялась за тупую мучительную работу.
«Ах! мне нужен подарок! но не дороже шести франков».
Она выбрала сито на трех ножках, повернутое к прилавку гнусной, в оспинах мордой.
— А что, мсье купил браслет? я так долго о таком мечтала!
— Не желаете взглянуть? у нас сейчас есть кое-что, приобрели по случаю.
— Ах! барахло меня не интересует.
— Что вы, это совсем не барахло, отличная вещь, просто не наш ассортимент, — ответил он небрежно, с оттенком необъяснимого отвращения торговцев к штучному товару. — Один экземпляр я только что продал мсье Курендлену из Баля; да, тому высокому приятному господину; он ни мгновенья не колебался.
— Это я вам принесла удачу, я всегда приношу удачу.
Он одобрительно кивнул, показал на плоской широкой ладони два золотых браслета-цепочки, а затем выложил их на черный бархатный лоскут. «Посмотрите-ка, что я купила, — сказала старуха за свадебным столом, — браслет». Она с трудом закатала узкий рукав черной блузки, манжета с крючками и петельками плотно стягивала запястье, и показала сверкающее на увядшей коже металлическое украшение. На одной массивной цепи у нее на шее болталась золотая груша с рубиновым глазком; золотая брошь размером с колесо удерживала, хотя удерживать уже было нечего, перед блузки. На другой, длинной, золотой, висели золотые часы с голубыми инициалами Е. А. Анженеза затыкала их за пояс; черную юбку в пол она пошила не у мадмуазель Зальцман, а у портнихи в городе, выставлявшей в витрине ателье парижские модели, купальные костюмы с большими матросскими воротниками, украшенными якорями, и бледно голубые атласные платья принцесс, облегавшие талию и открывавшие только мысок красно-коричневой с золотистым отливом туфельки. В те времена ходили по бронзе, строили дома из гранита, на баржах из Мейлери{56} привозили невероятное количество камня, который сгружали повсюду и еле успевали обтесывать мастерком стены; казалось, что дома вырубают из скалы. Но старый дом сложили из камня, приплывшего на баржах из Мейлери еще задолго до того, как Жюли упала в воду. Его покрыли белой, оттенка сливочного крема с каштаном, штукатуркой, дотронешься щекой или ладонью в первые дни февраля — стена теплая: дом, как и виноградник Сан-Дене, был любимчиком солнца. Несмотря на пасмурную погоду, Адольф непременно хотел фотографировать дам. Установил треножник, накрыл аппарат черной простыней, спрятал под ней голову; вдруг старая Анженеза вскрикнула: «Смотрите! солнце! это из-за меня! Я всегда приношу удачу!» Потом быстро слизнула слюну, выступившую в уголках сморщенного впалого рта, сглотнула, все снова расселись. «Посмотрите, сейчас вылетит птичка». Адольф выпрямился, тревога читалась на его раздобревшем лице; старость подстерегла и навсегда запечатлела то выражение, с которым Адольф, дождавшись, пока начальник скроется за стеклянной дверью кабинета, в первый раз не осмелился сощурить глаз. В его изящном почерке никто больше не нуждался, контора обзавелась пишущей машинкой, здание перестраивали, служащие с серьезным видом рассуждали о коробках из стали и стекла, о роликовых шайбах, подвешенных к потолку, похожи на те, что поднимают паруса, а теперь с их помощью по пневматической почте прямо в белые маленькие ручки прилетали поручения в картонных бутылочках. У некоторых служащих на лбу по кругу выросли бородавки, похожие на короны праздной радостной Африки. В окошечке показался Джемс Ларош, задиравший к небу бороду из лишайника; служащие заставили себя ждать; толпились у шахты, прикрытой досками, соединив ладошки за спинами блестящих сюртуков. Божественность Джемса оказалась очевидна лишь для рассерженного директора, устремившегося ему навстречу. С тех пор на лице Адольфа застыла тревога; грустный, он фотографировал дам перед греческим храмом с занавесью вьющегося кирказона; птицы на крыше выпячивали грудки, вот и Вальтера старость подстерегла, когда он, словно огромный воробей, выпячивал грудь; Лизель, придерживая пальцем верхнюю губу, демонстрировала мадам Анженеза дырку в зубах, которую та внимательно изучала:
«У меня все зубы целы; дантист говорит, что если бы у всех были такие зубы, как у меня, ему пришлось бы прикрыть свою лавочку». И наклонилась к Лизель: «Да вы седеете, кузина! там, справа у корней, вы уже совершенно белая».
Ее большие голубые на выкате глаза радостно заблестели.
«Ну да, скоро вставлю челюсть, поседею; так ведь и стареют, правда, Вальтер?»
Лизель приподняла губу и показала голую десну. Вальтер даже головы не повернул; положил серебряный нож на хрустальный бокал, нащупал солонку и водрузил ее на лезвие; у себя дома он, молча, пальцем указывал блюда, которые ему следовало подать.
«Ах! — мягко произнесла Галсвинта, — а мне грозит катаракта; она видна уже, вроде бы».
Порывистый доктор, сложив руки, как танцовщица, побежал к ней мелкими шажками, но зазвонил телефон: «Извините?.. Ваша императорская Светлость? Ужинать с вами? послушайте, сегодня невозможно! В следующий раз. Доброго вечера!» потом вынул глаз Циклопа, приладил его по середине лба; вблизи Галсвинта разглядела кустики рыжей шерсти в докторских ноздрях, таких же вытянутых и неприятных, как пустырь у Буа-де-Шен на пути к кузине Гебхард, которую навещали в мае, разбивая ноги в желтых туфлях из тонкой кожи о булыжники Крозетт. В глубине карих глаз, далеко, за тысячу лье, доктор заметил то, что для других было скрыто, белую точку, приближавшуюся со скоростью кометы.
«Скоро этот глаз у Вас ослепнет…» — промурлыкал он вдруг.
«Скоро этот глаз у меня ослепнет, — повторила она, — а второй…»
Улыбнувшись, она пожала плечами. Легонько кивнула на Лизель, пытаясь объяснить, что, заговорила о себе, чтобы выручить ее, показать, что старость всех коснулась, и дома, и кресла Розали, — роза, вырезанная на его спинке, потеряла лепесток, — и Элизы, постаревшей очень своеобразно, на лбу у нее выросли шишки, а на лицо легли резкие тени; с возрастом приобретается столько особых примет: там кожа желтая, тут — в красных прожилках, волосы темные, желтовато-серые, белые, шея, расчерчена сеткой морщин. «Я, — заявила старая Анженеза, — великолепно готовлю; так, что пальчики оближешь». Как-то раз она испекла гречневые лепешки для Маргаритиного жениха и на следующий день не могла встать с постели. Как все устроится теперь, когда Маргарита, наряженная как на праздник барселоннет{57}, исчезнет в объятиях мужа? А Поль, давно уже от него нет вестей! Придется сдать фермерский сад, а себе оставить участок около парников, у квадратного колодца, наполненного зеленой водой и казавшегося детям бездонным, когда солнце поворачивалось, на его нагретый мягкими закатными лучами край, так приятно присесть; колодец находился у подножья высокой стены, на нее облокотились дамы в шляпах, в мягких парусиновых туфлях без каблука, под маленькими зонтиками, они пришли на край террасы и теперь томно любовались пейзажем.
VI.
Вдруг крик, Альфонс в узких черных бархатных брюках и приталенном мундирчике слишком сильно наклонился и падает, медленно, как мертвый; столько потом разговоров было! «Не лазай на высокую стену, дядя Адольф с нее упал», — наставляли три матери, сменявшиеся каждые двадцать или двадцать пять лет и подметавшие сухие листья красно-коричневыми прямыми подолами или воланами шелковых юбок. Маргарита тоже подошла к высокой стене. Белый атласный бант, закрепленный внутри тонкой проволочкой, дрожал, но прочно держался на темных кудрях, уложенных полукругом с помощью валика из конского волоса. Очевидно, Галсвинте удастся сохранить лишь немногим больше двенадцати соток, маленькое картофельное поле, парники с редиской и салатом и грядки рассады. В нынешнем году уродится инжир под высокой стеной, откуда столько раз в разговорах и снах падал дядя Альфонс, покинув полуют, господ с рыжими бакенбардами и дам под крошечными зонтиками, они направляли в сторону заходящего солнца корабль «Неукротимый», только казавшийся неподвижным, а на самом деле, плывший на предельной скорости в небе Марса и Сатурна. Старая Анженеза провожала возлюбленную, дорогую подругу, немку из церковного прихода, светловолосую, непричесанную, ту, что заменила «мою невесту, мадмуазель де Тьенн», и они еще долго прогуливались под церковью, обнявшись, как две школьницы, грызущие кусочек затвердевшего нийона.
«Смотрите! какая красивая машина! — восхитилась одна, подойдя к высокой отвесной стене, поддерживавшей террасу перед церковью, — Это владельцев бельевой фабрики, тех, что купили Коттен, Вы знаете, они, наверняка, будут устраивать праздники, сейчас замок штукатурят и оборудуют ванную. Девочка там в голубом чепце и мадам, необыкновенной красоты!..»
Анженеза пошла вперед, нервно закашляла, предупреждая таким образом о приближении прокаженного старика, звонящего в колокольчик. Маргарита сняла белый бант на проволочке, вуаль, надела длинную дорожную юбку из плотной синей ткани, подобранное в цвет коротенькое болеро, кинула торжествующий взгляд на озеро, образ мира и надежды у подножья холмов, и прошла через задымленную сигарами столовую; дядя Адольф в фартуке малышки Мари Бембе раскладывал мороженое; на кухне он дрожащими пальцами в спешке соорудил себе бумажный колпак. Лишь Эмили Фево закрыла руками ужасное лицо под крашеными волосами и притворилась, что ей очень смешно. Потом Адольф спел Credo du Paysan, и они с Элизой ушли; на мощеном дворе он еще выкинул антраша. Мать собрала сигарные окурки, апельсиновые корки, формочки от птифур и бросила их в камин, где весь день горело полено из Паплана. Огонь в миг очистил комнаты, и снова повсюду запахло сухими розами. «Ну, значит! — начала старуха, доев пьяную вишенку и сплюнув косточку на кофейную ложечку, как ее в детстве в Вернигероде учила бонна, — самая чудесная свадьба, на которой я побывала, конечно, еще до переезда в Швейцарию, была у моего дяди Алексиса, управляющего округом». Рот ее наполнился слюной. «Вот это была свадьба. Сколько дипломатов, сколько знатных людей, сливки общества; блюда из серебра; по середине стола большая серебряная корзина с рожками для цветов; красота! Стол огромный, в форме подковы, жених с невестой в центре; я среди подружек невесты в сопровождении молодых офицеров, мы в бледно-голубых платьях и чепцах; такая красота! Со мной хотел танцевать граф, генерал, известный дурными наклонностями. Так я отказала. Молодой барон, лейтенант царской гвардии, подошел к нему и сказал: «Она — мадонна, не трогать». На свадебный ужин потратили две тысячи рублей; вот это была свадьба; самая чудесная свадьба, что довелось увидеть: меня, конечно, и на другие приглашали, мои кузины, дочери адмирала, или моя ближайшая подруга, виконтесса, она в Перемышле вышла замуж за генерала. Вот у кого прекрасный дом». И она подняла голову к низкому потолку с балками, покрытыми гипсом по задумке одного итальянца, обосновавшегося в деревне и покрасившего в розовый и голубой цвет лепные гирлянды, украшавшие комнату с балконом. «У нас потолки в гостиных по четыре метра в высоту». Она быстро облизнула старым фиолетовым языком слюну, выступившую в уголках губ. В перерыве между рыбой, форелью, наловленной отцом Арнеста под Пьер-а-Гран-Фе, и птицей, курицей чуть жестковатой, но вкусной, Адольф, прошептав извинения, встал из-за стола; все подумали, что он отправился в башенку; но нет, оказалось, на кухню, лихорадочно схватил Береговой курьер{58} и соорудил себе поварской колпак; с тех пор, как умер Эжен, газеты перестали хранить неделями; у Эжена была привычка без конца повсюду искать газеты; он, в серой шерстяной душегрейке, еле передвигал ноги, цеплял по пути, как и раньше опавшие листья, деревенские тканые коврики. Всякий раз даже после нескольких шагов по террасе, тащил в дом листья, приклеившиеся к подошвам, запах осени. Маргарита и Гельмут добирались до города на почтовых; если слегка наклониться, то слева увидишь рощу, поднимавшуюся стеной до самого неба: «Не упади, Альфонс, мальчик». У подножья другой стены летела по ветру акация, ушедшая корнями глубоко в землю. Вот и дом скрылся из виду, остался в раю. На почте ни души, только старый Бембе с большим кожаным кошелем. Ларош, ноги, как перчаткой, обтянуты, желтыми ботинками, приблизился к подъехавшей повозке и обвел всех надменным взором антрацитных глаз; он, вероятно, не нашел того, что искал, потому что после короткого приветствия, чуть дотронувшись до канотье: «Мсье Гельмут», сразу удалился в недавно приобретенный Энтремон. Виноградники Грас медленно увядали между Сан-Дене и Лэ-Гэр-Грас. Маргарита забрала музыкальный графин и красно-зеленый Шильонский замок{59} с горами Лэ-Дан-дю-Миди, нарисованными на грубо обработанной, местами сохранившей кусочки коры еловой доске. Она повесила картину над диваном их «Wohnstube»{60}, рядом с выжженным на табличке изречением: Moregenstund hat Gold im Mund{61}. Комната выходила на общественный ботанический сад с диковинными растениями. На мраморных с выгнутыми ножками консолях, на столиках в форме полумесяца, на угловых этажерках, покрытых репсовыми с помпонами салфетками, стояли фарфоровые лебеди с полыми спинками, ожидавшими букетик фиалок. Лебеди украшали и плюшевую обложку фотоальбома, лежавшего на вытканной золотом скатерти, прятавшей витые ножки стола; только у кухонных столов по всей Европе ножки одинаковые, и они ерзают по плитке, испуская душераздирающие звуки, когда, подметая, Лиза, прятавшая волосы под сетку, толкает стол то туда, то сюда. В ту субботу Гельмут надел меховую шапку и объявил, что идет на Одер кататься на коньках; старая Веймарская тетка, сидевшая на возвышении у окна «Wohnstube», поцеловала его, уколов усиками; из-за приступов астмы она крайне нуждалась во франкфуртском воздухе; в клетке распевали канарейки. Неожиданно ветер потеплел, букет фиалок в лебеде номер три на комоде рядом со «Schlüsselkorb»{62}, вдруг выпустил на свободу аромат, который зима долго держала взаперти, благоухание наполнило комнату. Старая тетка вздохнула, вспомнив Карла, гнившего на кладбище, но племянница пообещала в четыре часа к кофе подать еще кое-что, целую bunte Schüssel{63} печений. В одиннадцать часов ночи Лиза в одиночестве ела их, орошая слезами. Громкие крики, множество людей, большое черное пятно на снегу — чего они ходят зимой по садам? — возвестили возвращение Гельмута, его внесла возбужденная толпа незнакомцев, звякали коньки, болтавшиеся на связанных шнурках. В три часа под теплым дуновением лед на Одере треснул. «Безжалостный человек, ледяное сердце, ты стал причиной моего первого страданья»{64}. Маргарита, глаза уже горели от слез, ребенок напрасно требовал грудь, думала о старой учительнице немецкого с квадратным лицом и прической каре и о стихотворении, которое читала в пять часов при свете ламп: «Primula Veris»{65}. Старая тетка трясущимися руками завязала ночной чепец и поджала под одеялами фиолетовые ноги; вот он и умер, Гельмут, сын Карла, и то, что Карл женился на ее сестре, а не на ней, не имело больше никакого значения. На столе гостиной выстроившиеся в ряд мертвецы с удочками или охотничьим снаряжением, похороненным вместе с ними в узких могилах, были так похожи на Анженеза в альбоме с деревянным переплетом, украшенным розой, или на Ларошей в золотом альбоме, сложенном наподобие органных труб и стоявшем на пушистом ковре в Энтремоне. Фарфоровые лебеди лишились хозяина; никогда никому ничего плохого он не сделал, только сейчас, пожалуй, когда лежал тут, холодный и безмолвный. Две женщины отвезли его в Веймар, старая тетка продала договор русской государственной ренты, который получила, когда служила гувернанткой у Голицыных и наслаждалась разговорами по-немецки с бедной прибалтийской кузиной, пока маленький Дмитрий прыгал на лошадке среди переливающегося волнами зеленого овса. Маргарита, не проронив ни слова, осталась неподвижно сидеть на возвышении у окна над Авеню де ля Гар; несколько раз мимо проезжал великий герцог в красном или голубом мундире, иногда на коне, иногда в коляске, он сопровождал великую герцогиню, в голову которой недавно запустил чайником, переплавленным по ее злосчастной идее из дорогих сердцу охотничьих трофеев и преподнесенным ему на двадцатисемилетие. На виске у герцогини осталась красная отметина, чаинки застряли в белом крепе шляпы старой королевы; все королевы носили песцов и белые манто с широкими рукавами. Красные от гордости за отечество нищие бродяги смотрели вслед великому герцогу, великой герцогине и придворной даме с квадратной челюстью, постоянно обмахивавшей веером щеки в красных прожилках и белую песцовую шкурку; она происходила от померанских Боненов; у другой фрейлины, Виржинии фон Кляйст, родом из Невшателя по матери, была крупная прекрасная голова, маленькое туловище, сумасшедший отец, которого ее мать заточила в высокой спальне одного пансиона, шелковые желтые с коричневыми швами чулки и корсет с порвавшимися гипюровыми кружевами. Великий герцог, любивший карлиц, бросил ей свой носовой платок; великая герцогиня, приняв ванну, выехала в коляске в двадцатиградусный мороз, распахнула на груди песцов, подхватила пневмонию и умерла. Во второй раз герцог женился на рослой, на голову выше его, бледной принцессе, носившей тюрбан и песцов; фройляйн фон Бонен, как ни в чем не бывало, продолжала обмахиваться веером. В это же время кровь перестала приливать к мозгу Маргариты; она слабела, забывала дорогу, заблудилась в парке рядом с садовым домиком из коры, построенном Гете и великим герцогом, в Веймаре ее нежданно-негаданно настигла смерть, оторвавшая и Шарлоту фон Штайн от герани; она заболела рожей. Все было кончено через неделю в больнице с окнами, выходившими на Школу искусств. Галсвинта опять надела траурное платье, которое не успела отослать Лидии Бембе, только что потерявшей мужа, и поехала за крошкой Элизабет, сжатые кулачки торчали из рукавчиков распашонки; к счастью девочка проспала до самого Айзенаха; мать упаковала кое-что из мебели, принадлежавшей Анженеза, оставила новую мебель старой тетке, та быстро отводила красные глаза и роняла крошки на пышную грудь, обтянутую бутылочно-зеленой тканью; стулья со спинками, вырезанными в форме лиры, и старинные столики, инкрустированные орехом, отправились в путешествие через ели и вязы Саксонии. Перед Айзенахом есть туннель; там Галсвинта зарыдала, отчаянно, исступленно. Манон фон Кляйст, прекрасная, но слишком крупная для маленького туловища голова, фрейлина при дворе Саксен-Кобург и Гота, тоже сошла в Айзенахе. Старая тетка вроде и не умерла, а просто потом куда-то исчезла. Крупные головы Манон и Виржинии, кожа, роза и белая лилия, теряли красоту; старость поймала и запечатлела выражение лица Виржинии, с горечью смотревшей на бледную великую герцогиню, которая была гораздо выше своего дородного мужа, всегда одетого в красное и голубое. В августе великая герцогиня заботливо обваливала своих песцов в муке; несколько королев и местная знать приехали в каретах на крестины маленькой принцессы. Император вместо себя послал блондина Ау-Ви с супругой, поговаривали, что она сама себе шила платья, и Эйтель Фрица, очень похожего на великого герцога и тоже кидавшего тяжелыми предметами в голову жены. Мать вошла в пустой дом; ее мать отправилась к немке, светловолосой и непричесанной жене пастора, заменившей «мою невесту, мадмуазель де Тьенн». Галсвинта купала внучку с толстенькими упругими щечками, и старая Анженеза очень бы ей пригодилась; но та демонстрировала Доротее теплое белье. Галсвинта-бабушка, плача, положила крошку из Веймара в колыбельку, слезы капали на светло желтую распашонку, оставляя серые пятна. «Я положила на ее имя пятьсот франков в сберегательную кассу», — сказала Элиза, кашлянула, прижала вдруг руки к подбородку, быстро пробормотала, что сейчас теплее, чем в прошлом году и, необычно покатая спина, ушла по дороге, поднимающейся к церкви. Кузен Эмиль все февральские ночи напролет изучал небо; «как нас балуют, — говорил он жене, вышивавшей розы, трубы и амуров, — как нас балуют! какое богатство!» Поговаривали, что даже Джемс Ларош поднял однажды голову и уставил на звезды взгляд антрацитных глаз. По дороге шагал Шано, — необыкновенно теплая погода заставила его раньше, чем обычно, покинуть приют для стариков, — и с трудом складывал толстые ладошки; он искал приключений, нашел Грас закрытым, с замком на воротах и неухоженными гортензиями; ему не разрешили войти в Энтремон, где садовник засеивал газон; с чужого луга травки пощипал{66}. Мадам все выписывала из Парижа: мыло, гребни, шнурки для ботинок, нитки для машинки для вышивания, для штопки. Каждый сезон она уезжала с пустым чемоданом и гуляла по Городу-светочу. «Примерка мадам Ларош де Зеевис, — раздавался резкий фальшивый голос в салонах Ворт, украшенных бледно зелеными ирисами. — Примерка Их Высочества!» «Ах! если бы здесь был Джемс!» — думала она про себя с благоговейным трепетом. Королева прошествовала мимо, песцы покусывали ей грудь и обвивались вокруг ног; птичье гнездо из белого крепа на голове заменяло корону, Клотильда отсылала в отель — огромный, как корабль, всюду красный бархат и желтая кожа, — шнурки для ботинок, нитки, последний роман Поля Бурже{67}, наволочки для подушек, гребни. Она на ходу проветривала подмышки; порыв ветра с улицы Пентьевр чуть было не сорвал огромную шляпу, которую она поймала, показав под правой мышкой мокрое пятно. После таких покупок ей, разумеется, не нужен был хлам Шано, складывавшего ладошки по другую сторону ограды; он попил немного сульфатной водички, просочившейся за пределы Отеля-де-Бан, туда только что прибыл мсье де Гозон с семьей, пастором и дипломатом-историком. Директора, человека с русой бородкой в черном блестящем костюме, Джемс Ларош поприветствовал, лишь слегка коснувшись канотье: «Мсье Клуа». После бани бедняги отдыхали в дортуаре на широкой соломенной подстилке, накрытой грубой тканью, сунули под затылки свернутую одежду, даже камня не нашлось, куда голову преклонить. В городе поднималось новое поколение; Бонмотте, например, их Роза занималась благотворительностью и вместо «скудность» произносила «скундость»; они посягали на уклад Энтремона; спускавшиеся к реке клумбы теперь украшали мясистые с листьями геометрической формы растения, которые старый Бембе наверняка бы заменил многолетними цветами, не требовавшими особого ухода. С сентября на мысе над волнами в нижней части садов огнем горел куст неопалимой купины, указывая прогуливающимся на другом берегу дом богача. Если встать слева от моста, вдалеке на холме можно разглядеть Коттен, на подъемном мосту, заросшем плющом, чуть наклонившись, стоит бельевая наследница с сигаретой во рту. «У вас нос блестит. Ну, что за вымя? Займитесь массажем груди, милая», — сурово отчитывала она подруг. Ужинали в большой гостиной замка при свечах, как и у Джемса Лароша; только там подсвечники были с русским орлом, опустившим голову и распростершим обвислые крылья, их привезла из России одна из Годанс де Зеевис, вдова генерала Дуракина, а здесь — серебряные, сверкающие, новенькие в форме ирисов, и вместо пестика — тонкая свеча, купленная в городе у Каризоля.
Господа слишком увлеклись дискуссией о Бургской войне, Ленетт подпрыгнула, взобралась на стул и заорала: «Я здесь, я здесь!» Капитан городской жандармерии, красавец со светлыми усами, сидевший рядом, схватил ее за щиколотку под длинной юбкой цвета морской волны; она взвизгнула. Потом закатила истерику с рыданиями, бросаниями на подушки шезлонга и уверениями, что продастся первому встречному; наконец, ее уговорили съесть вафли с персиком, маринованном в коньяке; она поднялась к себе в комнату и облокотилась на окно со стрельчатыми сводами; между плывшими по огромному небу облаками, самой разной формы и величины, просвечивала чистая апрельская синева. Капитан жандармерии мерил шагами двор замка. Мать отдыхала в плетеном ивовом кресле с полотняной крышей и фалдами, напоминающем карету-викторию, и с наслаждением вспоминала прошлое, как она мыла посуду в маленькой квартирке шумного дома, где всегда пахло супом из лука-порея. Ленетт принялась плевать сверху на гостей; легкий ветерок сносил плевки в сторону, и они приземлялись на сиренево-голубых барвинках, пахнувших горечавкой, которую старый Бембе из долины Превондаво, розовой от тимьяна, черной от ежевики, приносил, чтобы не оплачивать счета; его жена собирала горечавку на огромных пустошах, растянувшихся возле наших деревень и городов и так их облагораживающих своей уединенностью и почти совершенной нетронутостью. Ленетт запаслась бутылкой; ее часто мучили боли в животе, и она так лечилась, алкоголь помогал лучше порошков, прописанных старым аптекарем, действительно носившим черную шелковую скуфью, хоть это и странно выглядело. Он еще проявлял фотографии, потом их вынимали из деревянных рамочек; так солнечно! Дом Галсвинты — любимец солнца; зимой оно проникало в самую глубину комнат, пересекало их, пробиралось в коридор, освещало темно-зеленые гипсовые балки, украшенные лепными картинками из крестьянской жизни, фермой и мельницей. На вилле с витражами, где в столовой качалась медная лампа, а в вестибюле лампа-фонарь с абажуром под кованое железо, между полуднем и двумя часами Адольф тоже возился с фотографиями. На фотографии со свадьбы, на фоне вьющегося кирказона с крупными шершавыми листьями, от ветра колыхавшегося, как занавес, и сохранявшего прохладу в беседке с жестяным ламбрекеном, проявился старый Вальтер, огромный воробей в белом жилете и цепью для часов, и Лизель, поблекшая красавица, выставившая вперед ногу; уверенную позу людей, не переживавших войн, теперь принимают лишь деревенские регентши, когда их фотографируют перед колледжем с темно-шоколадными дверями; солнце понемногу освещало всю семью в деревянной рамочке — Адольф положил фотографию на окно виллы. Лазоревое Божество с огромной головой отвернулось, преисполнившись жалости к убогой компании: старая Анженеза, под тяжестью цепочек, золотого браслета, нарышкиского рубина, часов, просунутых через пояс и безжизненно болтавшихся между юбкой из тафты и корсажем на китовом усе, держала под руку жену пастора, сменившую «мою невесту, мадмуазель де Тьенн». Теперь, когда существует фотография, больше никто не разглядывает лица, так пристально, как тюремщики, когда-то внимательно изучавшие физиономию мистера Пиквика.
— Я все-таки не понимаю, почему на фотографии тень, вот здесь в углу? Посмотри, Мадам Анженеза совсем темная… Я знаю, что в черном… Но в конце концов… Что ты думаешь?
Элиза взглянула, но хоть режь ее, не нашлась, что сказать; ответы на обычные вопросы никогда не приходили ей в голову, еще с тех детских дней, когда погода портилась, и ребятишек брали сгребать сено в амбар, набитый химерами и граблями.. Ее отец читал старинные книги, обернутые телячьей кожей, Поупа в ружейной комнате, а School of Scandals{68}, сидя у английского камина в комнате с балконом и надписью на стене: «Amicus Anglus Helvetico Amico»{69}, потом выскакивал на террасу и приказывал бежать в поле даже в воскресенье. Она не знала, что ответить Адольфу, интересовавшемуся ее мнением, о странной тени, затемнившей лицо бедной старой Анженеза, но на мгновение перед ней возник луг Клош со стогами, собранными в спешке перед грозой, Поуп, Шеридан, отец, дядя Альфонс, сидящий перед палаткой с сачком для бабочек на коленях. Адольф смотрел на фотографию с удивленным и грустным, отныне и навсегда, видом; как на пробку ставят клеймо, так и старость отпечатывает на лице выражение постоянного удивления: брови подняты, лбы наморщены. А старая Анженеза-то умерла, потому что у ковра из кирказона на ее лицо нашла странная и необъяснимая тень. К смерти Анженеза отнеслась очень серьезно; болезнь началась со рвоты, днем отец Арнеста принес сморчки, собранные в Буа-де-Шен; старухе очень хотелось отчитать дочь за плохо приготовленные грибы, но она их не пробовала, потому что сытно пополдничала у жены пастора, сменившей «мою невесту, мадмуазель де Тьенн»; та настойчиво угощала подругу стручковой фасолью, которую издавна ели в четыре часа в маленьком городке Мекленбурге, наполненном лунным светом и дымом длинных фарфоровых трубок. Комната на первом этаже наполнилась ароматом жасмина, красивая комната с балконом, там в алькове с сухими, спрятанными под черной сеткой розами умирала старая Анженеза. Мадам Джемс Ларош пересекла мощеный двор и, еле поймав шляпу, пришпиленную к большому шиньону в форме коровьей лепешки, показала круглое пятно пота, намочившее черное шелковое пальто; она принесла форель, нет, не муж поймал, ах! она улыбнулась, когда Галсвинта спросила; нет, то есть, да, конечно, она сама когда-то удила в заповеднике фрибурского кантона, но за этой форелью их слуга старый Бембе ходил в рыбное хозяйство в Обон; Луи Ларош занялся питомником незадолго до своей скоропостижной смерти. Галсвинта приготовила форель со свежим сливочным маслом и подала матери, та села в кровати, откинула назад длинные пряди седых пожелтевших волос, запахнула на груди серую бумазейную кофту, такую же, как у булочницы. (Эх! Грустные, бедные, некрасивые!), проглотила два кусочка и, словно ребенок, оттолкнула тарелку; вечером померили температуру: 37,2°; она стукнула себя по лбу, поводила пальцем перед выцветшими глазами и мрачно произнесла:
— Не говорите ему… не говорите… И уже более искренне: Поль, где ты? Скажите мне где, в какой стране?