Через переднюю прошли в так называемую старую кухню, где сохранилась и дальше, наверное, сохранится, прекрасная отделка, работа одного из теперь уже забытых предков; Поль, забавляясь, крутил в руках кольца для салфеток и черешневые подставки под бутылки. После полудня гулял с Арлетт по Комбевальеру, по благословенному Сан-Дене, по Саль…
— За Саль плохо ухаживают, надо мне сходить к виноградарю.
— Но Саль больше не наши, Эжен продал их Джемсу Ларошу, там же земля плоская…
— Продали? Ты не должна была; надо, наоборот, покупать; переделать поместье, починить дом, уже он разваливается на части: пойдемте.
Он взял свечу…
— Пойдемте. Вот, кстати давно пора поправить лестницу.
Он показал на старую широкую лестницу, вверху упиравшуюся в балку и спускавшуюся к кухонной кладовой рядом с рукомойником; под ступенями прибили доску, и получился огромный короб с делениям для дров и ольхового хвороста, который сын старого Бембе, никогда не платившего по счетам, приносил из долины Превондаво, розовой от тимьяна, черной от ежевики. Свеча осветила детские глаза Поля и густую русую с рыжиной прядь, падавшую на лоб. Мой брат, самый близкий, без примеси, никакой амальгамы. В коридоре на втором этаже он столкнулся с мадам Шахшмидт, выходившей из спальни с подсвечником; она надела сиреневое Reformkleid на ночную рубашку, выглядывающую теперь из рукавов и из-под подола. Поль сошел вниз, нахмурив брови.
— Чужие нам здесь не нужны; посмотрим, вопрос договора аренды? сроки обозначены? Посмотрим, посмотрим.
Он шагал взад-вперед по гостиной и всякий раз, разворачиваясь, бросал короткие фразы:
— Посмотрим. Сначала вернем Саль, сколько в настоящий момент приносит поместье?
— В прошлом году, примерно пять с половиной тысяч франков, но из-за чана…
— Какого еще чана?
— Того, что бочар Бембе…
— Пять с половиной тысяч франков в год, триста в месяц? Но это до смешного ничтожно! Что же вы натворили? Посмотрим…
Он опять прогуливался по комнате и отрывисто выговаривал какие-то цифры и названия. Посадим маниоку, в Паплане или Пре-де-Клош. Где планы? Принесите планы. Пришлось долго искать в министерском столе, на который, задыхаясь, опирался Эжен в серой душегрейке. Поль наклонил русый чуб над кадастровыми выписками. «Ха! ха! — возмущался он; неслыханно, смотрите, довести до совершенного упадка такое поместье!» Подошел к окну и смеялся добрых пять минут. Старая Анженеза следила за ним восхищенным взглядом… «Вот именно, вот именно», и слизывала старым фиолетовым языком белую пену, выступавшую в уголках губ. Конечно, она именно так всегда и думала, но непричесанной жене пастора, сменившей «мою невесту, мадмуазель де Тьенн объясняла, что просто хочет оставаться в семье incognita; устаревшие методы местных невеж вызывали у нее усмешку; когда она вернулась к себе и рассказала, что на родине мужа к еде на стол подают хлеб, Стефан спросил: «Так, значит, вы что крестьяне, деревенщины?», у них кучера фиакров ругались: «Деревенщина!» Она ни во что не хотела вмешиваться, оставалась в семье incognito и с восторгом смотрела на сына с рыжей, как метелка кукурузы, прядью, зачитывавшегося приключенческими книжками об Африке. Розали Буверо тоже его слушала, прижав к стене бедное лицо. «О! это все не для меня! Я вернусь обратно; широкие просторы, свободная жизнь; но поместье я оставлю, только когда оно станет приносить тридцать тысяч в год». На деньги, высланные на дорогу, Поль оделся с иголочки, а Элизабет подарил саблю, украшенную ракушками. Они заняли супружескую спальню. Арлетт без роду, без племени оставляла тусклые черепаховые гребни на камине, они оборудовали себе туалетный кабинетик в комнате Элизабет, выходившей на рощицу и с утра до вечера заполненной зеленоватым светом. Мать постелила себе и Элизабет в мастерской с розовой плиткой на полу и множеством полок, заставленных старыми аптекарскими пузырьками; одеял не хватало, она укрывалась теплыми кофтами и по утрам быстро ополаскивалась на кухне под краном. Завернутая в шаль Арлетт, без роду и племени, с китайской челкой, приклеенной ко лбу, бродила по дому на высоких каблуках, цепляя деревенские половики. На столике с гнутыми ножками стояли шахматы.
— Кто это здесь играет?
— Эжен и доктор.
— Пригласи доктора вечером… А пока, Арлетт… Знаешь, там, долгими летними вечерами…
Поль сделал неопределенное движение рукой, глаза его увлажнились; партия продолжалась весь день; он едва повернул голову, когда сестра, такая маленькая в черном платье, поджаривала тосты на углях камина, опустившись на колени, спрятав лицо, как Розали. Мой брат, мой брат здесь. Столько раз, когда вокруг дома стояли на якоре обездвиженные зимой корабли, и слышно было, как в конюшне лошадь била копытом, я боялась, не слишком ли ему жарко, укрывает ли его шляпа от солнца. Чужак с широкими коленями, родившийся взрослым, жил рядом со мной, а мой брат, сущий ребенок, мерз, когда летний ветерок медленно обдувал розы. Поль прервал игру, чтобы поужинать холодным жареным мясом, картошкой и взбитыми сливками, вернулся к столику с чашкой в руке и посадил на ковре огромное пятно, в форме Африки, которое ничем уже не вывести. Сестра легла спать под кофты и еще сверху положила старый шерстяной серый жилет. «Ну, ладно! в конце концов, — заявил он, спустя два дня, — поскольку все-таки есть поместье, и все перепуталось, и ты мне должна двадцать тысяч отступных, почему бы и нет? Жалко, конечно, намечалось там одно дельце… Ну, ничего! Вам здесь нужен мужчина; я остаюсь; и думаю, пока все же оставим старуху Шахшмидт». Накануне та спустилась, чтобы заплатить, и локтем открыла дверь; она, как мадам де Гозон, боялась микробов и была влюблена во врача, который умер много лет назад, поскользнувшись на ледяных улицах Кенигсберга. Шахшмидт аккуратно развернула две бумажки по пятьдесят франков, в тайне надеясь обнаружить другие купюры, сложенные вместе с ними и случайно забытые, и решительно заявила, что не рождена для съемных квартир.
— У нас мебель была с витыми колоннами, комнаты по четыре метра высотой.
— Я в Африке дружил с королем…
И Поль рассказал о своем друге короле, на его глинобитном доме висела гигантская жестяная вывеска: «Буа-Куаси, король Уареднии». Мать с восхищением смотрела на него и быстро слизывала старым фиолетовым языком слюну в уголках губ. Он кашлянул, подошел к мадам Шахшмидт, с безразличным видом спрятал две пятидесятифранковые бумажки. «Я не рождена для съемных квартир», — повторила она, вставая. И отправилась в башенку, прежде чем подняться к себе в комнату, которую называли ружейной, но на самом деле там находилась библиотека с изданиями Поупа и Драйдена, неизменно, как в день покупки, рыжими и зелеными. Вечером от мартовского ветра, принесшего пока только самые простые весенние запахи: навоза и фиалок, стало прохладно; старый дом вдруг осел из-за трещин на стенах, навязчивых мыслей. Галсвинта натянула рыжее с отпечатком подковы покрывало для лошадей, которое забрала из пустого чулана с упряжью, оттуда по лестнице можно было попасть в кладовку на чердаке. Она часто пользовалась этим входом, устроив наверху подобие гостиной; «оттуда вид красивый!»; облокачивалась на узкий подоконник решетчатого окна; выложенный розовой плиткой пол хранил тепло всех летних дней, пронесшихся над домом. В проемах между деревьями, над стеной, где раньше качалась в гамаке ветхозаветная мадмуазель, виднелся Коттен. Другие предприниматели тоже взялись придумывать белье. Отец Ленетт на пару с бывшей парикмахершей, настоящей «а-артисткой», решил запустить производство резиновых поясов для похудения под названием Corpofino. Они заработали пятьсот тысяч франков, расширили до необъятных размеров завод около Мора, парикмахерша, настоящая «а-артистка», купила виллу и обустроила ее на свой вкус, потом в одночасье Corpofino перестали пользоваться спросом и лежали кучей в погребах Коттена. Пришлось пустить с молотка мебель и вещи. Corpofino увез на желтой повозке переодевшийся крестьянином человек в голубой рубашке, он подстегнул Серуху и исчез за поворотом, пряча костыль под соломенную постилку. «Клетка для вьюрков, — кричала Ленетт, стоя на табуретке в стиле Людовика XIII. — Два франка! кому клетка? Дивное павлинье перо! один франк! Фотографии? кто возьмет?» Она словно карточную колоду рассыпала перед собой дам, ныне уже покойниц, с аксессуарами, веером, сачком для бабочек, расколотой колонной, уже немодной книгой, открытую страницу придерживал пальчик; все они напоминали Софи Ларош, разводившую крольчат в углу спальни, и Анженеза из простого альбома в деревянной обложке с розочкой; дом наполняли цветы, сухие розы алькова, лепные гирлянды голубых роз, раскрашенных ссыльным итальянцем, Маргаритины розы, вышитые гладью; дом трещал под напором венецианских единорогов, амуров, труб, каменной под мрамор корзинки с фруктами, прислоненной к ситу садовой лейки, и несчастных черешен и орехов, мебельных пленников. Корни жасмина потихоньку расшатывали ступеньки крыльца. Галсвинта поставила деревянный альбом на полку из ели, где стояли белые горшки с черными, сделанными отцом Анженеза надписями. В комнату с плиткой на полу втиснули две маленькие железные кровати ржавого цвета, спинки таких кроватей валяются на песчаном ребристом дне вместе с дырявыми кастрюлями и башмаками и хорошо видны в прозрачной воде. Не было ни шкафа, ни места, чтобы поставить между дверью и кроватью столик; закрыв дверь, Галсвинта придвигала к себе грубую табуретку и клала на нее часы на красной бархатной ленте. Расческу носила в кармане передника, на кухне висело маленькое зеркальце, оставшееся со времен, когда чета Бембе спала в комнате с красной плиткой на полу, и муж перед тем, как убирать навоз из конюшни, брил на кухне бороду. «Да, — сказал Поль, — ты могла бы собирать и консервировать фасоль, Арлетт станет готовить, она готовит, пальчики оближешь». Так же говорила и старая Анженеза: «я все умею; когда я готовлю, все пальчики облизывают». Арлетт зачерпывала масло из большого глиняного горшка и, склоняясь над сковородкой, обвязав поясницу шалью, непричесанная, в туфлях со стоптанными задниками, жарила мясо и взбивала омлеты; потом с сигаретой в уголке губ, прищуря от дыма глаз, играла в шашки; Галсвинта мыла посуду; медная лампа качнулась от дуновения жорана. «Конечно, мы очень рады, что ты здесь с нами, да; пока я жив, для тебя всегда найдется тарелка супа и комната…» Брызнули слезы. «Хорошенькая комнатка с ковриками! Все в зелени! Ей повезло, правда, Арлетт? Посмотри, на юге Франции: полы самых красивых комнат выложены красной плиткой». Отправим Элизабет в пансион, будет приезжать сюда на каникулы; Элизабет не допускала ни одной орфографической ошибки, и учительница с треугольным лицом, плотнее запахивая на впалой груди короткую накидку из черного бархата, настаивала, чтобы девочка ехала учиться в город. После школы малышка шла в сад рвать мартовский виноград; припекало, розовые лепестки маков беззвучно падали на потрескавшуюся землю. «Проклятье, — кричал Поль, выбежав в тапочках на террасу, — град!» Большая желтая туча приближалась прямо к куполу липы. «Проклятье, она идет прямо на нас».
— Эжен запускал ракеты.
— Уф! устаревший метод. Вот пушки, как в Лаво, да; надо установить одну внизу террасы, завтра поеду в город к инженеру; завтра…
Топот лошадей, пущенных в галоп, заглушил его голос. Первые градины отскочили от листьев, не причинив вреда; но скоро одна больно ударила Арлетт по голове; та бегом бросилась к дому, потом разбилось несколько стекол теплицы, июльские сады побелели, как в декабре, но когда солнце появилось вновь, стало ясно, что туча прошла над деревней наискось, уничтожив урожай Сан-Дене и Комбевальер, задев угол Монт-дэ-Фурш и пощадив только Саль, виноградник на плоской земле, доставшийся Ларошам…
«Ты видишь, если бы ты его не продала…» Чтобы заплатить осенью виноградарю, пришлось взять ипотеку под залог дома и под ферму на берегу озера, унаследованную от Буверо. Лето выдалось чудным, сентябрь туманным, лучше и не пожелаешь, но виноградник весь переломало, а в следующий год были заморозки и цветы опали. «Я сохраню виноградники, пока жив… но надо продать ферму, все равно это слишком далеко». Между тем сам пропадал на ферме целыми днями: «немного ситного хлеба, кусочек колбасы в котомке», любил, когда фермер выходил навстречу, гладил собак: «Оставьте одну для меня, я осенью собираюсь на охоту». Охотился; купил вельветовый костюм с накладными длинными карманами для дичи, кстати, у молодого человека с жабьим ртом, прежнего любовника Ленетт, не переставшего менять галстуки с каждым новым поступлением из Лиона и прислонявшего мотоциклет к замкам, обвитым плющом; Мсье Ворт, чьи дочери соизволяли ступать на водуазскую землю только на ипподромах, и подолами саржевых юбок с плетеной тесьмой собирали и волокли за собой навоз, выставил молодого человека за дверь. Джемс Ларош, тщедушный, борода перец с солью, и его жена, быстрым движением ловившая огромную шляпу, показывая под мышкой пятно пота, приезжали на бега в двуколке. Джемс приветствовал де Гозонов, взмахивая хлыстом и обнажая зеленоватые зубы; нос мадам был абсолютно круглым, с какой стороны ни посмотри. «Мне никогда не разрешали класть ногу на ногу, поэтому, слава Богу, у меня нет варикоза», — рассказывала мадам Джемс, закрепляя шпилькой шиньон, пахнувший холодным салом. Понемногу забывалась Женни, или Софи? или Луиза? которая, сидя на табуретке в сказочном домике, вышивала крошечными стежками алфавит, и молодая покойница в белых розах, в то августовское утро озеро катило волны вдоль берега, излучая, как планета, тепло прошедшего дня. Поль, чтобы отвлечься от забот, отправился на охоту, на заре ушел в леса на Юре, встретил там натуралиста, наблюдавшего брачную пляску тетерева, и вздумал разместить научную коллекцию в чулане с упряжью. Ферму продали только за тридцать тысяч франков, заплатили проценты, покрыли ипотеку, но денег на аванс виноградарю не хватило. На второй террасе расцвели нарциссы и тюльпаны, опять слишком поздно для Эжена. Мартовские нарциссы, больше я их не увижу! Восходящее солнце освещало паруса судов из Мейлери, ни одно препятствие, дело рук человеческих, не задержало их свободного плаванья от Жамана до Форт-де-Леклюз; дверь дома, трескавшегося под напором вышитых роз и амуров, роз под черной сеткой в комнате с балконом, муравьев, жасмина, кирказона, выходила в открытое небо; нарциссы и тюльпаны, небесные цветы, ждали взмаха садовых ножниц, чтобы вернуться на потерянную родину. В городе небо разрезано крышами разных геометрических форм; в восемь утра солнце останавливалось на уровне второго этажа высокого дома напротив, как на пирамиде, указывая время обрезания листьев и лоз. Галсвинта сидела на террасе, зажав между коленями ладони, немножко оттягивая поношенную черную шерстяную юбку. Поль в нерешительности двинулся за сестрой, когда та встала и пошла вдоль второй террасы с нарциссами и тюльпанами: «Чем платить за квартиру в городе?» — спустилась по дорожке мимо диковинного колючего деревца, ребятишки его уж точно не забудут: «Э, мадам Шахшмидт хотела бы занять твою комнату под мастерскую, выжигать там по дереву!», стала подниматься по лестнице рядом с инжиром, по которой старый Бембе нес упавшего с высокой стены Альфонса: «И Арлетт, в ее возрасте, хотела бы уже одна хозяйничать». На потрескавшуюся землю американского виноградника{73} уже облетали маленькие лазоревые перышки соек с розовой полоской на шейке. Галсвинта рассеянно сорвала несколько редисок, срезала салатные листья, поднялась в сад, чтобы вымыть их в фонтанчике, шла по земле, как ласточка. Поль не отступал ни на шаг. «Но ты же должна понять; для тебя, конечно, всегда найдется тарелка супа. В хорошенькой квартирке в городе вы обе будете, как сыр в масле. А? честное слово! как сыр в масле. А на летних каникулах, пожалуйста, занимайте себе прекрасную комнату на восточной стороне. Посмотри, на юге Франции, все комнаты выложены плиткой, как ваша. Мы, мы останемся на посту, правда, Арлетт? Аты, Элизабет, за работу, трудись хорошенько, ладно? ну-ка, посмотри на дядю». Она насмешливо взглянула на дядю, все взрослые, все точно, одного роста и одинаково забавные. Мать мыла посуду под старой лестницей рядом с огромным коробом для дров; стакан, в который Поль украдкой наливал вино, потом ставил обратно в шкаф и быстро удалялся, выпал из ее дрожащих рук. Ночь наполнилась бархатным полетом козодоев. Она сказала только, что возьмет садовую лампу, а Поль заверил, что сам, собственноручно, проведет на террасе электричество. Бембе поднялся на стремянку, отвязал лампу, она выскользнула, упала и, чудо Галсвинты, погрузилась, не разбившись, в утрамбованную землю аллеи.
VIII.
На вилле с цветными стеклами по-прежнему качалась лампа-фонарь с абажуром под кованое железо; Элиза пришла к Галсвинте через луг, исполняя танец, которому учит старость: три шага вбок, два обратно; потом старушки вереницей пересекали двор, слева натыкаясь на пустую конюшню, справа задевая натянутую собачью цепь, опять волна влево — кухня с прогнившим полом и волна вправо — гортензии в зеленых ящиках, рядом с которыми Шано показывал завороженным ребятишкам булавки с золотыми головками. Эмиль, воспитанник коммуны, бросил из-за изгороди колючки, которые прицепились к черному шелку на необычно покатой спине. Весь день она помогала Галсвинте паковать в большие корзины одеяла с красными метками забытой покойницы, матери Женни, или Софи, или Луизы, когда-то, дрожа всем телом, спешно менявшей ночное платье на дневное. «Откройте, откройте, ваша дочь больна». Начало переезда простое, вещи раскладываются по категориям; потом, как слова, повторенные много раз подряд, теряют обычный вид. Как упаковать кухонные весы? а стеклянный колпак для часов? «Ах! какой колпак! Подари мне, я из него сделаю аквариум. Ну почему бы и нет, а? разведу форелей в пруду…» Вечером после туманного воркования голубей лягушки дали свой концерт. Оставалось еще достаточно посуды, чтобы устроить прощальное угощение; пригласили Розу Тройтхард из ярмарочных фургонов и Эмили Бембе, речь у нее была правильная, мизинчик отставлен в сторону: «Давай скорей, — то и дело повторяла Элизабет, пока они играли в куклы, — давай скорей, а то крем остынет». Она и так, и эдак намекала на крем, еще слишком горячий, поджидавший их за ужином, пока, наконец, медлительная Эмили не закричала: «Я знаю, это же мороженое!», испортив Элизабет все удовольствие; Роза Тройтхард розовела от радости, Эмили ела, отставив мизинчик в сторону: «Тебе не грустно уезжать из дому?» Через два дня на заре груженая повозка тяжело спускалась по дороге с изгородью по обочинам, ведущей от церкви к воротам дома с ракитником; повозка проехала по двору, оставив вмятины на булыжниках, столько лет миновало, а след не исчез; цепь сторожевого пса висела на железном шнуре, натянутом между ракитником и садом; мадам Шахшмидт взяла под амбаром пару еловых поленьев и унесла их в подоле сиреневого из шелкового шантунга Reformkleid. Если обернуться у ракитника, то дома целиком уже не видно, его закрывают фермерские постройки; можно еще приметить серую дверь сарая, решетчатое окно комнаты с плиткой на полу и справа высокие кроны рощицы, едва тронутые желтизной. С дороги, спускающейся к городу, сквозь деревья, одно, огромное, вековое, уже трудно разглядеть стену дома, особенно, когда сидишь неподвижно, держа стеклянный колпак для часов, закутанный в рыжее с отпечатком подковы покрывало из конюшни. На почте маячил только старый, низенький Бембе с кожаным кошелем. В городской квартире было три комнаты; в столовой-гостиной повесили «Гугенотов, читающих Библию», их в придачу к сахарнице и молочнику Розетты отдал аптекарь Улисс. Когда Галсвинта с Элизабет приехали, мадмуазель Арло, красивая гордячка, сдавшая им квартиру, прощалась с дочерью домовладельца; она с презрением прошла мимо повозки; в этот момент спинка-лира одного из стульев задела низкий свод ворот и сломалась; мать заплакала, Элизабет отвернулась и, схватив поношенное отцовское пальто, побежала по лестнице из искусственного мрамора. Мадмуазели Арло осели здесь после долгих мытарств в Цюрихе, где в подвале шили перчатки и другие изделия из кожи. Королева бедных заняла мансарду, выходившую на север, сложила в угол ивовые сундуки, медную лампу на цепочках, неловко, как ласточка на земле, наклонившуюся на бок, и поставила на подоконник шкафчик для продуктов и горшок со шнитт-луком. Домовладельцы занимали первый этаж с зимним садом; их дочь, хозяйка несметного количества скатертей и наволочек, прогуливалась по единственной аллее, заложив пальцем книгу Великие Посвященные{74}, и сверху казалась сильно укороченной под короной темных кос; отец с осторожностью выбирал место, куда поставить ногу в светло-желтом ботинке, и с равными промежутками времени щипал через шевиотовые темно-синие брюки внутреннюю часть ляжки; после долгих мирных лет, проведенных в конторе, он все отчетливее ощущал непреодолимую тягу к просторам и охоте; его лицо покрылось грубой шерстью, открытый рот напоминал собачий оскал; вечерами 1915‑го года, пока его жена, почти совсем облысевшая, в домашнем платье стонала над падавшими в цене акциями, а дочь, отставив в сторону мизинчик, читала «От Индии до планеты Марс»{75}, он сидел в кресле у окна, уставившись в лиловый прямоугольник ночи, чувствуя и вдыхая запах войны на планете. Королева бедных брала уголь в красном кирпичном сарайчике; рукой с сеточкой фиолетовых вен хваталась за балюстраду, шла, переваливаясь, согнувшись под тяжестью большого черного ведра; отдыхала и ставила ведро на каждом лестничном пролете, ручка привычно с грохотом ударялась об металл. Надо было еще найти портниху, замену мадмуазель Зальцманн, рассеяно перелистывавшей страницы «Кокетки» и слюнявившей палец, вечно ее приходилось снимать с Мадагаскарских ауракарий. На одной из дешевых улиц спокойного восточного пригорода среди трамвайных депо и зонтиков, плавающих, как медузы, за кустами сирени, в окрашенном розовой штукатуркой, брошенном фермерском доме с полуразрушенной пристройкой в конце деревянной галереи проживала Юлия Корнилия. Много она не просила, «брала недорого», уточнила бы старая Анженеза, со вздохом вспоминая правящего принца, скакавшего на охоту с ее родными братьями, кони, прогибаясь под ними, неслись во весь опор. Юлия, повесив сантиметр на шею, заткнув за пояс ножницы, ждала, пока уберут со стола завтрак, чтобы раскроить ткань. От малейшего дуновения воздуха выкройка из кальки совершала медленное вознесение; трепещущая Элизабет в ожидании глядела на спину и зад Юлии Корнилин. «Остановись, — возопила она про себя, — не распускай руки». Но женщина-дровосек не думала слушать. Увы! она не сумела воспроизвести лиф блузки, как у фигурки с пышными пенящимися волосами из «Моды на каждый день», просто вставила веером пять планок из китового уса и, еще по меньшей мере два часа, обшивала гипюровый воротник непредусмотренным моделью зеленым бархатом. «В точности фасон, который вы выбрали, — твердила она обиженно вечером, раскрасневшись от жары и усталости. — Нарисовать можно, что угодно, бумага все стерпит». Мать, опершись о дверную раму, нежно смотрела на Элизабет, маленькая коричневая шаль крест накрест завязана на груди. Юлия нажала на защелку, быстро свернула и убрала сантиметр в шкатулку из слоновой кости, чтобы не делать лишней дырки, воткнула булавку, придерживающую вуалетку в привычное место спереди шляпы из конского волоса, и повторила: «Бумага все стерпит». Булавку украшала искусно сшитая из белого меха кошачья головка, глазки зверька вдруг блеснули в полумраке, мать принесла керосиновую лампу. Дома больше не было хмурой тетки, безмолвно поедавшей картошку, когда Юлия возвращалась из мастерской в зеленом пальто с вытертой подкладкой и кроличьим воротником, единственном со времен молодости; Юлия молола кофе, как перемалывала и уничтожала мечты маленьких девочек. Элизабет понадобились годы, чтобы понять послание кудесницы с зеленоглазой кошачьей головой и змеей, дышавшей в щель шкатулки из слоновой кости: «Возлюбите врагов своих, — провозглашали они хором, — не потому, что так велит Библия, а потому, что только через них воздастся вам благо». «Дорогая сестра, — писал Поль, — мадам Шахшмидт заняла твою комнату под пирогравюрную мастерскую; вам лучше бы остаться на каникулы в чудесной квартирке в городе. Там у вас так зелено». В первые два летних месяца 1911‑го года не было дождя; копыта лошадей увязали в плавящемся асфальте; прохожие, как Александр и Цезарь, отпечатывали следы на мостах; в садах рослые неподвижные Manneken-Pis{76} в рубашках без рукавов держали поливальные шланги. Несколько раз из-за сильной жары и испарений горизонт заволакивали длинные тучи; всю ночь слышались шаги марширующей толпы; всю ночь зеленоватый свет снизу пронзал листву каштанов; в деревне на их раскидистые кроны падали только мягко светящиеся лунные и звездные градины. «Я выбрала лучшую сторону; в моей мансарде сейчас свежо и прохладно». На доходном доме солнце обозначило время жатвы. «К счастью, у нас есть сад». Он находился неподалеку, лежал, как мертвый на щите, на террасе, возвышающейся над домами; в сад вела маленькая лестница; трава, каменная скамейка, поникшие розы располагались на уровне окон; женщины на разных этажах подолгу беседовали, опершись на балюстрады и рассеянно очищая от волос перекинутые через перила плюшевые коврики. Платье проходящей мимо Королевы бедных пригнуло траву; лягушка, оставшаяся еще с майского потопа, замерла на большом мясистом листе, выкатив испуганные глаза, сердце пульсировало под тонкой кожей. Элизабет сушила на балконе вымытые желтком и ромом волосы и с удовольствием смотрелась в застекленную дверь, где, как на дагерротипе, проявлялся темно-синий кусок неба, темно-зеленая листва, маленькая беленькая девочка, замершая на фоне бордовых островных пейзажей. В саду мать подняла розовый куст; из окон на уровне ног на нее пялились непричесанные женщины с одинаковыми лицами цвета овечьей шерсти; казалось, их было больше, чем обычно; полицейский поднялся по садовой лестнице. Королева бедных положила на колени черный шерстяной чулок, медленно линявший в зеленый, который надвязывала к осени; лягушка спрыгнула с листа, и их обеих одновременно изгнали из рая. Полицейский закрыл ворота на замок; тогда она сделала для розы подпорку из палочки, какую обычно всовывают в новую туфлю. У намеренно распахнутого окна пунцовая Элизабет яростно барабанила по клавишам; зачарованные прохожие останавливались посреди улицы: Что за юное дарование так прекрасно исполняет «Песни без слов» Мендельсона? Как? Звуки доносятся из этого убогого жилища? И принц, горя желанием увидеть ее, взбегал по лестнице из искусственного мрамора. Она потряхивала в такт головой; конечно, бабушка никогда не училась играть на пианино; училась, и всю зиму у кузенов Оливье в Эйзине тихонько нараспев читала стихи Жюста{77}, перекручивая на спицах черный чулок:
Сердце обрывалось, когда она посматривала на старого низенького Бембе с кожаным кошелем, в последний раз теперь уж, наверное, вместе спускаемся к почте; она держала на коленях стеклянный колпак для часов и едва смогла обернуться, чтобы увидеть высокую стену, с которой упал Альфонс, и дом с тремя палубами, поднявший якорь и под летним вечерним жораном поплывший в открытые шлюзы. Внизу в долине около Грас, издалека похожей на огромный резервуар с темно-зеленым газом, Гозоны построили шале, оснащенный голубым фаянсом, откуда теперь постоянно доносился шум спускаемой воды; у них было трое слуг, французские господа с бородками перец с солью мылись в небольших ванночках, мадам де Гозон, нос совершенно круглый, с какого боку ни посмотри, открывала двери локтем и просовывала два пальца между ухом и трубкой телефона, недавно привинченного к дощечке в вестибюле. Энтремон находился едва ли в полукилометре от Грас; Джемс Ларош составил план посещения Гозонов; позвал Бембе, окапывавшего сад, выкатил из сарая двуколку; гигантская Животина, пущенная рысью, доставила их к шале в несколько секунд; мадам Ларош, одной рукой придерживая шляпу и показывая под мышкой пятно от пота, другой хваталась за поручень. Вообще-то Джемс, конечно, за исключением визитов к Гозонам, иногда ходил пешком; вечером он отправлялся за сигаретами, на порогах, наслаждаясь первым мартовским теплом, стояли торговцы, мрачный продавец обуви всегда отмечал, кто в городе во что обут. «Мсье Дюкло! Мсье Антуан!» — еле слышно произносил Джемс, создавая и тут же, пройдя мимо, обращая в прах особи человеческие. Вдруг ни с того, ни с сего его опять посетила кощунственная мысль: «У меня пять слуг, почему не десять? Мсье де Гозон навещает меня, я в свою очередь — его, между прочим, в двуколке, но приедет ли ко мне с визитом испанский король?» Чтобы посмотреть на Джемса, страдавшая флюсом, продавщица газет отодвинула в сторону «Моду на каждый день» и «Кокетку», заказанные мадмуазель Зальцман, только что получившей с Мадагаскара новости от племянника; синдик, голова огромная, как гора, шел впереди, мотая в воздухе пухлой рукой, потом сунул ее в карман, потом снова вынул — что с ней делать? — спиной чувствуя антрацитный взгляд Джемса. Давид, сын доктора, с такой высокой шапкой взбитых волос, что его лицо, как у дам XVIII века, оказалось посередине туловища, носил странные штанишки, широкие брючины, туго схваченные внизу на икрах, раздувались шарами; когда-нибудь он оторвется от земли, поднимется в воздух и исчезнет, пролетев над крышами Кюртиль-Майэ. Мсье Ларош пожал плечами; иногда Джемс работал в саду, пропалывал грядки — чтобы ни делали, земля все равно утаивала в своих недрах луковицы — Бембе почтительно подавал хозяину маленькую синюю сапку; Джемс надевал старые черные банкирские брюки, закалывал их внизу велосипедной прищепкой, как в ту пору, когда он ездил на только вошедшем в моду велосипеде к виноградникам. Он встретил брата Луи в костюме наездника, отгородившегося от мира кожаными штанами с тройной подкладкой и шагавшего, как моряк, вразвалочку, чтобы не наступить в коровьи лепешки, усеявшие бренную землю. Удачный год, богатый урожай винограда… Внезапный озноб заставил Джемса вернуться домой, примулы тоже дрожали на еще желтом газоне Энтремона; метла у двери конюшни, еще вчера цветшая розой, снова вернулась к тусклому зимнему серому цвету. Джемс растянулся на широкой короткой кровати Ларошей, где его жене не хватало места, и она спала, свернувшись, как охотничья собака; она украдкой поднимала полные белые руки, никогда, кроме 1896 года на курорте в Гюрнигеле, не знавшие солнца, и сушила потные подмышки. Лежащего Джемса трудно было назвать крупным; его безупречно ухоженные ступни, чистые, белые, как у теленка, топорщили одеяло на краю кровати Ларошей. Мастер педикюра всегда вздыхал, старательно обрабатывая его вросший ноготь. «Ах! вообще-то, я никогда не носил слишком узкие ботинки», — говорил Джемс, уставив взгляд угрюмых антрацитных глаз на аспидистру, подвязанную розовой ленточкой. Но мастер педикюра не сделал ожидаемого комплимента и аккуратно вырезал в ногте треугольник, чтобы вытащить вросший кончик из мяса; так делают негры, он узнал об этом от дяди-миссионера, которому удалось вылечить королеву перед самой кончиной, до того, как ее положили в могилу и поспешно побросали туда необъятные капоры фасона 1900‑х годов. Джемс поставил ногу на пол и небрежно заметил, что испанская краса, буйный Гвадалквивир{78}, мог бы протечь под его ступней. И добавил с вымученной улыбкой: «Забавно». Мастер педикюра лишь провел пальцем за пристегивающимся воротничком, душившим его при наклоне. Он родился на границе кантона, там, где поднимаются, а потом спускаются к Вале ледяные горные ступени, очень рано потерял родителей, стал воспитанником деревенской коммуны, все гоняли его туда-сюда, чистил поля от камней, собирал картошку и получал от Эжена пинки, если медленно выгребал навоз из конюшни; между тем регент, большие пальцы просунуты в проймы жилета, с горечью замечал, что у малыша Эмиля больше способностей к учебе, чем у его собственного сына, упрямо называвшего себя Потале, а не Поль Шарле. Эмиль читал, прячась у матушки Бембе на лугу, где цвела таволга и текли мутные ручейки. Сколько раз по вечерам, когда шел дождь и освещенные витрины отражались в мокром асфальте, он встречал, сам того не подозревая, Галсвинту с тяжелой, полной блестящих груш, высовывающихся между петель, сеткой в руке. Время не нашло места, чтобы оставить след на маленьком личике, не изменившемся со дня прогулки на Доль в открытой повозке с отцом Гиацинтом Луазоном, спускаясь с горы, он по привычке задирал рясу, которую уже давно не носил, и с его невестой, американкой с золотыми коронками, поставленными дантистом в цилиндре и флажком со звездами в петлице; отец американки рыбачил в лодке на ледяном озере Мичиган, улыбаясь фотографу во всю золотую челюсть. На этот раз мсье Джемс Ларош разболелся всерьез; мадам Бонмотте знала наверняка; без ее ведома деревенские куры яйца не несли. По вечерам Бонмотте устраивались у окон, облокачиваясь на длинные красные иезуитские подушки, целые горы таких подушек, приготовленных для продажи в санитарные части, лежали возле мешков с вышитой стебельчатым швом мадам Дюкло-матерью меткой «вата», в которых хранилось содержимое ее распоротых штанов; Бонмотте втроем, если считать Жака, голос тонкий, монотонный, голова крупная; присаживались к оконам; будь Жак сыном пастора, его проповеди пользовались бы успехом: сын пастора, крупная голова, кривые ноги точно открыл бы секрет синтетического золота. Доктор, отец Давида, вытер рот, проглотил еще один лекерли{79}, подарок цюрихской красавицы с кривым ртом, и ушел гордый и довольный, несмотря на предстоящий визит в Энтремон. Гостиной с черно-белой плиткой на полу и окнами, выходившими на подстриженные тисовые деревья сада, пользовались по преимуществу летом, здесь еще блуждала тень очаровательного Бонштетен и морской запах его путешествий по маршруту Энея, здесь принимали де, как подчеркивал Джемс, Гозонов, приехавших в английской двуколке отдать визит. Из гостиной в библиотеку Шарль-Виктор вела лестница; годами копившаяся пыль пахла розами, как в доме Галсвинты, где и розы алькова, окутанные черным тюлем, и гирлянды гипсовых роз, окрашенных в голубой рукой Мозетти из долины Пьемнота, расточали аромат сухих цветов. Мадам Джемс, урожденная Годанс де Зеевис:
вошла в спальню, взмахивая полными белыми руками, украдкой проветривая подмышки. Ее муж прикрыл антрацитные глаза, густая растительность покрывала лоснившееся от жара лицо, он скреб грудь, скатывая черные жирные комочки грязи, потом выковыривал их из-под ногтей и бросал на прикроватный коврик с роскошной розой — пленницей бутылочно-зеленого мокета, вытканного в Париже, откуда Лароши выписывали и белье, и ковры, и одежду. Клотильда стояла у кровати, сложив распухшие с возрастом пальцы; она не могла снять обручальное кольцо, пришлось разрезать его у ювелира, похожего на моржа, лицо его дочери все было в прыщах; она смотрелась в чайники и смеялась над своим деформированным носом. «О! я вовсе не такая», — думала она; прыщи на лице исчезали, растворяясь в чудесной глубине полированного серебра. Джемс приподнял и устало уронил бороду-лишайник. Он почти не разговаривал, сказал пару слов явившемуся за распоряжениями старому Бембе, замершему на пороге, как цапля, слуга опять напомнил (кощунство) старого Бриссо в коротких брюках, того, что обанкротившись и одряхлев, вырос, он еще интересовался, организована ли секретная охрана, и утверждал, что точность — вежливость королей; управляющий стекольной фабрики грубо оттеснил нищего старика Бриссо и встал в первый ряд. «Король не приедет ко мне, — думал Джемс, — де Гозон — да, а король — нет. У меня пять слуг, почему не десять? А старая торговка яблоками похожа на кузину Клотильду…» Фиолетово-белый доктор остановил машину во дворе, где раньше рос большой ясень, старый Бембе его срубил, потому что крона рисовала на доме зеленое пятно в форме Африки. Мадам Ларош, стоя у постели тщедушного мужа, проветривала подмышки: Как он чувствовал себя сегодня утром? Джемс отвечал односложно; она медленно вышла из спальни, покачивая головой, машинально прикасаясь к предметам, попадавшимся на пути, пачке сигарет «Империя» с коронами в каждом углу, шезлонгу, обитому голубой тканью, частью ее приданого, Господину Берже в Париже в дорогом издании на настоящей льняной бумаге-лафума. «Отныне, — сказал Джемс, — я буду покупать только красивые дорогие книги; к чему собственно все эти брошюрки по три с половиной франка?» Мадам Луи, левая грудь заметно выше правой, лорнет приколот брошью к гипюровому корсажу, поджидая Клотильду в гостиной, смотрела в окно на подстриженные тисы и водопад, разлившийся в марте, внизу у подножья крошечных скал. «Моя бедняжка», — воскликнула она, подставив щеку, но Клотильда тоже повернулась щекой, и они потерлись друг об друга, как козочки; также поступала и мадам де Гозон, которая открывала дверь локтем, не брала чашки за ручку и не целовалась, а бодалась. «Как он? ведь никогда и не болел; ну, наверное, обыкновенная простуда, поправится…» Между тем фиолетово-белый доктор, осматривая Джемса, переворачивал его, как кошка лапой, с боку на бок; борода, не прекращавшая расти, уткнулась в перьевую подушку с вышитыми инициалами Годанс де Зеевис. Неожиданно в саду, где пионы, переплетя стебли, стелились по земле, повеяло теплом. Джемс в лихорадке метался по широкой короткой кровати, где его жене не хватало места, и она спала, свернувшись, как охотничья собака, «гнездо Ларошей», — говорил он. Maдам Бонмотте, показывая друзьям новую квартиру на улице Плен, мимоходом сняла хлыстик, висевший за дверью погреба, и, легонько дотрагиваясь до мебели, перечисляла: «Комод… кровать…» Над кроватью, украшенной фалдами розового сатина, висела кружка для клизмы. Она не добавляла пока: «гнездо Кюне», но уже присмотрела для своей дочери Сесилии, немного вялой, но с красивыми полными губами, Бернара Лароша, только что оставившего жену доктора, у городка вырвался глубокий вздох облегчения, породивший воздушную струю, достигшую Китая и омывшую обнаженную грудь китайца в мокрой от пота голубой рубахе. Возможно, после смерти Джемса у нее появилось бы больше шансов, ведь поместьем некому управлять кроме двух дам, которых видели когда-то на улице, булочница все повторяла потом, вспоминая: «Ах! какие грустные, бедные и некрасивые!», в высокой машине, похожей на открытый экипаж, спины прямые, крупные треугольные головы покачивались, как у карнавальных фигур. Джемс не хотел умирать; непрестанно растущая борода металась поверх одеяла; невидимый подбородок покрывался потом. Люди, воскресшие при его появлении, восхищавшиеся его машиной и преданные вечному забвению, как только он проезжал мимо, стояли вдоль улицы в дверях в запахе кожи, тканей и донника и обменивались новостями; они видели, как врач покидал Энтремон; но точно ведь никогда неизвестно, отчего человек умирает. Между тем мадам Луи рассеянно прикидывала, какое платье надо перекрасить, синее, еще весной заказанное у мадмуазель Зальцман? сколько в те дни хлопот и беспокойства выдалось из-за Бернара и жены доктора; она поскребла бровь, и на семейный альбом, органные трубы на позолоченной подставке, отныне хранивший одних мертвецов, если, конечно, причислить к ним и молодого Джемса Лароша с каштановой бородкой, мелким дождиком посыпалась перхоть. Джемс с трудом отличал Дюкло от продавца обуви, подражал королю Испании, его походке и желтым шляпам, а что касается бороды, которой суждено остаться в памяти сограждан, здесь немного утешало одно: целуя руку королеве в сумраке вагона, он увидел бороду военного атташе, лежащую между широченными орденскими лентами на голубой груди. Королева сердито смотрела на него в лорнет, болтавшийся на цепочки из ляпис-лазури. Теперь Джемс стал похож на Фево, торговца шишками; на него надели овечий жилет, щеки поросли серой грубой шерстью, которой до этого момента воли не давали; «Пойду, взгляну, — говорил Фево, — сколько шишек осталось, было два мешка, хороших, сухих». В большом доме, слишком просторном для умирающего тщедушного человечка, по очереди закрывались комнаты, комната для игр, где неподвижно стоял Троянский конь с жесткой гривой, сильно покрасневшими ноздрями, тонкие нервные ноги прибиты к доске, и шкаф, куда пятилетний Джемс, светленькие кудряшки, английская вышивка, входил в полный рост; теперь жена Бернара, дочь толстого торговца лесом, хранит там банки с вареньем. Рядом с комнатой для игр располагались поразительного размера залы, декорации необыкновенной юности Джемса; гостиную украшали троны королев, нежно рассматривающих его в лорнеты, болтавшиеся на цепочках из ляпис-лазури; Джемс медленно шел через погружающиеся в полумрак комнаты, и двери тихонько закрывались за его спиной; вот погреб величиной с подземный город, бесчисленные слепые, закупоренные донышками бутылок окошечки, кладовая для провизии, на шкафах груды мыла, голубые керамические горшки с топленым маслом — он стонет, скребет потную грудь и бросает на коврик около кровати черные комочки; гребни, вазы, медные кастрюли, приборы для салатов, тазики, несметная коллекция неодушевленных предметов исчезает за закрывающимися навсегда дверями. Последняя комната выходит в глухой коридор, в переднюю, туда поставили потускневший садовый столик с уже почти стершейся разметкой для игры в триктрак; да, сюда никогда не заглянет ни испанский король, ни королева, помахивающая лорнетом на цепочке из ляпис-лазури; на столике — крашеная пепельница из Шильонского замка; дверь уже далеко, за сотни лье, в тумане. Последние почести отдавались на выезде из города, шестьсот шестьдесят пять человек, с удовлетворением отметил Бернар, на кладбище народу убавилось. Ребятишки висли на стене, и Софи стерегла навоз для своего огородика.