Роза тихо увядала, ее лепесток упал на инкрустированный деревянный столик, муравью показалось, что прогремел гром — он перебежал мощеный двор Грас и юркнул в щель под окошком. Розы, высохшие под черной металлической сеткой, розы, выкрашенные Мозетти в розовый и голубой цвета, розы, которые гладью вышивала Маргарита, жасмин у порога, розовый и зеленый дракончики и незаконченный алфавит медленно разъединяли камни дома, где праздновались крестины.
V.
У забытой девочки, вышивавшей когда-то циферку своих нежных лет между двумя китайскими дракончиками, зеленым и розовым, страшно разболелась голова; неизвестно, кто отправился к родителям с вестью, что Женни — или Софи? — умирает; мать в спешке закрепила ворот красно-коричневого платья волосяной брошкой. Кто-то сошел с ночного поезда из Германии; на заре она уже была во дворе дома и пошла к двери по белым розам. Лароши, сторонясь поминок и траура, ехали по главной улице городка в «Универсале», заводили его спереди, а залезали сзади; мужчины надевали специальные очки и каски, женщины заматывали головы серыми треугольными платками и покачивались, как огромные карнавальные фигуры, почти на высоте первого этажа. Только одно ореховое дерево, росшее на лугу рядом с Сан-Дене, уцелело; остальные засохли от старости, и младший Бембе, сорванец; возвращаясь из школы, он частенько подбирал валявшуюся между витриной сосисочной и араукарией, перевязанной розовой ленточкой, пунцовую маты пьяницу — седенькая учительница с треугольным лицом, прислонившись к платану, смотрела ему вслед и плотнее укутывала слабую грудь черной бархатной накидкой — бедняцкие панталоны, доставшиеся от дедушки, доходили ему до середины икры, на голове соломенная кепка, вечно простуженный; частенько тайком наведывался в Сан-Дене к орешнику за хворостом и с горем пополам тюкал тупым топором толстую ветку, желтую под черной корой и сладкую, как лакричная палочка, купленная в Рекордоне на Рождество. Ветер, вечерний жоран{47}, собирал на розовой черепице над чердаком и под серыми осиными гнездами кучки летучих семян клена-сикомора. В то лето над рощей проносились жуткие тучи с градом; у липы словно появилась еще одна огромная крона, не успевшая пустить корни и летевшая по воздуху. Эжен выскочил, сломя голову побежал на распухших ногах из дома, расшатанная ступенька крыльца с двумя пролетами глухо зазвенела, как колокол, зарытый в землю, и, остановившись на краю террасы, с высоты полуюта корабля, каждое утро приближающегося к кладбищу, запускал ракеты, взрывавшиеся белыми клубами в утробе серо-желтой тучи.
— То, что ты делаешь, действительно эффективно и нужно? — интересовался будущий зять, который ходил за Эженом хвостом и, как глухонемой, с улыбкой следил за движением его губ.
Маргарита год провела в Германии в пансионе фройляйн Нахтигаль, ронявшей кусочки всего, что подносилось ко рту, на пышную грудь; на прогулке Маргарита вдруг резко наклонилась вправо, закрыла глаз рукой и глядела на перевернувшийся вертикально пейзаж.
— Посмотрите, кричала она, запыхавшись, какие краски! Краски природы! Майзи, Эрика, нагнитесь. Ну, видите, а! Так и лес зеленее, и пшеничные поля желтее, а?!
Они приехали в самое сердце Саксонии, сухой холм, засаженный соснами; Гете в огромной соломенной шляпе сидел у садового домика{48}.
Йенские студенты устроили праздничное шествие в честь годовщины «Разбойников» Шиллера и отправились в Веймар кто пешком, кто верхом, кто в коляске. На горизонте поднялось серое облако, двигавшееся с большой скоростью и сохранявшее четкую форму овала, хотя и должно уже было превратиться во льва, дерево или химеру: первый дирижабль, Princesse Louise{50}, названный в честь бледной, прыщавой принцессы — маленькие глазки экономки и муфта из скунса. Гельмут с приклеенным под носом клоком ваты шел первым и между Дорис, Элен и Майзи, резвившихся на лугу с маргаритками, разглядел Маргариту. Он бросил цветок, она поймала и зажала в ладони; вечером город загорелся, огненный поток факелов лился по узким улочкам, на которых отчаянно звонил трамвай. Фройляйн Нахтигаль — в руке плетка, доставшаяся от дяди, бывшего управляющего цирка Берберус, — стояла в вестибюле, устланном голубыми циновками. Гельмут прибыл на городской вокзал с корзиночкой, перетянутой веревкой, вышел, улыбаясь выразительным ртом. После скудного вегетарианского обеда мать, она носила бледно-сиреневое платье без корсета, Reformkleid{51}, посадила Гельмута на поезд; вернувшись домой, где вечера напролет ее мощные руки, — они могли бы обнимать стайку ребятишек, не сгинь муж в колониях, — были заняты резными столами, принялась обтесывать и обжигать дерево, а потом вся в дыму, обернувшись фартуком из грубой шерсти, гравировала на дощечках максимы. А вот Гельмут, не совсем понятно, чем он занимался в Берлине; жить становилось все труднее; тесновато было в Германии. По утрам они с матерью съедали по два ломтика черного хлеба с топленым свиным салом, выпивали по чашке кофе из желудей без молока; в час дня — картошка с рыбой или грибами или жесткое мясо; если в четыре пили кофе, то вечером позволяли себе лишь два ломтика черного хлеба с топленым свиным салом или иногда копченую рыбу и заканчивали чашкой желудевого напитка. По дороге из Йены в Веймар Гельмут думал, что учеба закончилась и теперь старая мать в бледно-сиреневом Reformkleid ждет его в песчаном Бранденбурге. В тот вечер, в доме, который теснили кусты роз и жасмина, Гельмут ел цыпленка в сухарях и форель, накануне выловленную будущим тестем специально для него, а на следующее утро, за завтраком, скреб ножом круглый шмат масла, обернутого большим листом горечавки, которое старый Бембе, никогда не плативший по счетам, принес из Жирвина; желе из красной смородины светилось на столе, как лампа под абажуром алого шелка, солнце, передвигаясь по дуге озера, проникало в самую глубину выходившей на юго-восток комнаты, благословенные дома, где и летом, и зимой, солнце отдыхало часами.
«Спроси, наконец, чем он собственно занимается, — говорила она мужу накануне, — улыбка у него вроде хорошая, но шрам на носу, да… он, конечно, воспитанный, но спроси, хотя бы, что он собирается делать».
Эжен громко щелкал подтяжками. После завтрака повел зятя прогуляться по винограднику; выискал возможность лишний раз взглянуть на Сан-Дене и филлоксеру, будь она неладна, и на Комб-Валиер, там кто-то набезобразничал, то ли люди, то ли лисы, жаловался виноградарь, и листья помяли… «Подлюга», — еле слышно выдохнул Эжен, и щеки его побагровели; молодой немец лишь смотрел и любезно улыбался, как глухонемой; на сухой невесомой земле виноградника виднелся след метлы, взмах пушистого хвоста. В полдень ели жареную курицу, картошку, запеченную завитками, и салат с ореховым маслом. Накануне мать перемыла яички, сложила их в широкий желтый горшок, и льняной тряпочкой, где еще сохранились вышитые красной ниткой инициалы какой-то покойницы, протерла огурцы, чтоб не кололись. И в этот год Бембе из Капита принес росшие на винограднике персики, мелкие, белые, сочные с тонкой кожицей, и со вздохом поставил корзину на стол: «Среда пришла, еще неделя прошла». В одном из трех кухонных окон показалась голова старого Бембе, никогда не платившего по счетам, никто не слышал, как он прокрался по круглым булыжникам двора; Бембе оставил в городке свою повозку, двигавшуюся в такт лошадиного дыхания, на вдохе — вперед, на выдохе — чуть откатывалась назад; вообще на Гран-Рю всех лошадей немного пошатывало, словно от бортовой качки. «Лисичек не возьмете? У меня славные лисички; вам отдам по восемьдесят сантимов за кило». А ведь сам задолжал уже триста шестьдесят франков, с тех пор, как его начал навещать доктор, поднимавшийся всякий раз по ложбине Превондаво, розовой от тимьяна или черной от ежевики; Бембе собирал лисички у подножья горы Доль и видел взбиравшийся по ней караван отца Гиацинта, Американки и Галсвинты. Легкое благоухание персиков, запах огуречного рассола и лесной прелый дух лисичек смешивались с запахом пыли, старых книг и совершенно особенным, похожим на аромат сухих роз, запахом бумаги, заполнявшим комнату с балконом. Муж вернулся:
— Ты выяснил, чем он занимался?
— О! я ему спуску не дал; он ничего не понимает в земледелии; не поверишь, он меня на винограднике спросил, какое вино будет, красное или белое? и что за деревца такие здесь растут? Ну, неважно, он сказал, что собирается хорошо зарабатывать. Уверяет, что получит место пастора где-то, в Гарце что ли, я забыл немецкое название. Бедняжка Маргарита! влюблена в него.
— Ох, боюсь я. Мне кажется, что это — Маруф с караваном…{52}
Она смущенно покашляла, словно извиняясь за некстати отпущенную остроту; в ружейной комнате на первом этаже, в той, что расположена восточнее других, в шкафах за стеклянными дверцами хранились старинные книги с зелеными обрезами и в позолоченных переплетах; были тут и «Сказки» Гамильтона и «Сказки тысяча и одной ночи».
— Я боюсь, как бы Маргарита, она может, если что вобьет себе голову, не совершила серьезного опрометчивого шага. Вот они.
Гельмут, еще не освоившийся в чужом племени, прошмыгнул через кухню; мать поздоровалась с ним робко, словно сама была гостьей. Маргарита, раскрасневшаяся, важная, все ему показывала, везде водила, хлопотала, поддерживала то под левый локоток, то под правый, украдкой наблюдая, какое впечатление он производит на доктора, их соседа, и на молодого пастора, назначенного в приходе вместо старого в шотландском колпаке, жегшего сухой малинник; молодой пастор женился на немке, неизвестно, по каким причинам, разорвав помолвку с мадмуазель де Тьенн, руки которой просил еще в те времена, когда был загадочным, как гугенот, красавецем-викарием с гладкими волосами уголовника, глубоко посаженными голубыми глазами, тенью во впадинах щек и служил в деревушке на берегу озера, где водились огромные рыбы, а пустынные берега заросли камышом. «Моя невеста, мадмуазель де Тьенн», — повторял он к месту и не к месту. Между ним и семьей Галсвинты существовала мистическая связь; на заре юности он в новенькой черной сутане наведывался в одно учебное заведение, куда вместе с отпрыском американского банкира и египетскими инфантами определили сына-транжиру. Во главе длинного стола с жалкими плетеными стульями вокруг, восседала мадам Грау и, капнув маслом на пышный корсаж, просила немножко теплой воды, которую приносил маленький, верткий, как обезьянка, португалец. Молодой викарий наведывался иногда по вечерам; «моя невеста, мадмуазель де Тьенн», — повторял он к месту и не к месту. Потом он поселился со своей немкой при приходской церкви в деревне Галсвинты; и это еще не все. Гельмут уехал, со сложенным вчетверо масленым пирогом в чемодане. Маргарита, сутуловатая, вечно уставшая, проводила его на городской вокзал; после поднималась пешком, больше повозки у них не было; конюшня опустела и теперь служила складом для садовых тачек. Кайу бросился ей навстречу, волоча цепь вдоль железной сетки, одним концом закрепленной за стену дома, другим за ракитник у калитки, летними вечерами вполне можно было представить здесь танцующих бродячих акробатов. «Натянуть канаты», — кричали они, и большой барабан замолкал. Маргарита села у окна и снова принялась за работу, за розу. Неблагоразумная Маргарита вышивала гладью и венецианским крестом цветы и птиц, рукодельная живность разрушала дом не хуже какого-нибудь дерева, пустившего корни между камней в стене. Ствол глицинии как удав обвил железные перила крыльца и расшатывал кованый с красной плиткой на полу балкончик комнаты с гирляндами, пахнувшей сухими розами. Кирказон все сильнее дымил фиолетовой трубкой у беседки, а бамбук, шуршанием листьев напоминавшей о Петре Ивановиче, спешившем, поправляя на ходу монокль, на поиски жены, которая уже утопилась, из-за пустяка, из-за грубого слова деспотичной бабки, бамбук каждый год прыгал, ноги вместе, все дальше, и приходилось его выкорчевывать либо совком для прополки роз, либо лопаткой потяжелее, для пионов. Тыквы карабкались на собранную миллионы лет назад кучу компоста из буйно разросшихся в доледниковую эпоху сорняков. Ночью Эжен просыпался, подходил к окну; его мучило удушье; с террасы в бледном свете звезд он ясно видел бронтозавров и плезиозавров, бродивших по садам. Кайу тихонько постанывал в коричневой будке рядом с овальным фонтаном, на конце медной трубки смеялась рожа с вечно открытым ртом, из которого текла вода. Эжен всех уверял, что следующий год станет для него последним, но он уже давно это повторял, и Маргарита лишь слегка пожимала плечами в ответ. Вообще-то ему едва исполнилось пятьдесят пять, столько же, сколько отцу Арнеста, приносившему из Живрина форель или сливочное масло, завернутое в большой лист горечавки. Эжен едва притрагивался к еде и все плотнее запахивал на груди серый шерстяной жилет, который вдруг стал ему очень велик. Он с трудом отрывал распухшие ступни от земли виноградников и медленно передвигал похожие на мраморные бочонки ноги. Жене его не понять. Маргарита у окна вышивала гладью розу. Отец страдал какой-то непонятной болезнью; врач, когда-то купивший дом старой мадам Анженеза, его жена все вздыхала за столом из-за вшитого желудка морской свинки, два раза в день внимательно осматривал Эжена, приглаживая бородку и думая о совершенно посторонних вещах все десять минут обязательного визита; ему еще потом по долине Превондаво, розовой от тимьяна, подниматься к старому Бембе, никогда не платившему по счетам. «Сколько у меня работы! — его глаза увлажнялись от любви к себе — с утра до вечера, а ради чего? ради этой женщины с бледным лицом; к счастью, у меня есть садик…» Из расположенного на небольшом склоне к западу от дома и обнесенного стенами сада с красной смородиной и помидорами открывался прекрасный вид на виноградник Сан-Дене, — любимца солнышка, любая тень, даже от раскидистых ореховых деревьев на лугу Клош, обходила его стороной, — и виноградник Су-ле-Вилаж. Доктор откланялся. «Ты здесь, Маргарита?» Дверь тихонечко затворилась, никто не ответил, никто не услышал, он остался один, мокрый от пота, цеплялся опухшими руками за край кровати, качавшейся на спине уплывавшего дельфина. Женщины успокоились, температура вечером была ниже, чем утром; теперь она упала ниже 36°, Эжен потерял сознание, срочно позвали доктора; доктор воткнул секатор в подпорку; машинально сунул в карман старых брюк рафию, кончик которой так и торчал оттуда те полчаса, пока человек боролся со смертью; когда доктор вытащил платок, чтобы громко сморкнуться, рафия упала рядом с кроватью на линялый коврик с еле различимыми красными тюльпанами в голубой фарфоровой вазе. Спешно известили Элизу, она вошла, наклонилась, поцеловала Эжена, на подбородке у нее уже тогда росли жесткие волосы. В последнее время если кто-нибудь делал хоть шаг к высокому бюро синдика, Эжен бежал наперерез, хватаясь за сердце. «Нет, нет, это мои дела; оставьте и не трогайте; матушка, вы ищете каталог семян? его там нет, вот, я уже достал». И протягивал в распухшей руке каталог с неменяющимися годами картинками; Эжен в серой душегрейке, в домашних тапочках опирался на стул с круглой кожаной подушкой; он поправится весной; однако ему не довелось увидеть первых нарциссов-жонкилей. В ящике его министерского письменного стола обнаружились документы на ипотеку под залог дома в двадцать тысяч франков. Вытянувшийся на кровати, руки короткие, Эжен напоминал мертвого Клемансо.
— А ваши дела? — спросила Элиза, с трудом расправляя необычно покатую спину.
— Я еще не разбиралась, ни о чем не знаю, кроме этой ипотеки, наткнулась на нее, когда искала документы.
Она помахала бумагой, как машут платочком из вагона поезда. На кухне плакала служанка; племянница Эммы Бембе; ее двоюродный дедушка утонул, и отыскали только его жилет, застегнутый на все пуговицы. Старая Анженеза закончила одеваться, открыла окна спальни, и запах фиалкового мыла поплыл по террасе; ночью распустился первый нарцисс-жонкиль, увы, слишком поздно. Анженеза спускалась по деревянной лестнице, держась за перила для взрослых; ниже, посередине, шли железные перильца для детей. Свет на лестницу падал через длинное, узкое окно, выходившее в комнату с красной керамической плиткой на полу, где выстроились в ряд желтые глиняные и голубые фаянсовые горшки. Галсвинта поднесла бумагу к глазам.
— Вам бы надо очки носить, — сказала Элиза.
— Да, я знаю, мне грозит катаракта, да что поделаешь? — улыбнулась в ответ Галсвинта.
Медная лампа, висевшая под сводами садовых деревьев, вдруг качнулась, с запада, с плотины, подул бриз, обычно приносивший дождь, но в первый солнечный день на его крыльях не было туч, повсюду наступила весна, на всех планетах.
— Я, — сказала старая Анженеза, — прекрасно выгляжу, прекрасно; для моего возраста просто великолепно; читаю без очков; они мне нужны, только чтобы просмотреть, когда работает почта или почитать письма кузины Лиматт, она так мелко пишет, так убористо, да еще и вкривь и вкось. Они в Цюрихе очень прижимистые, все норовят сэкономить на колбасных обрезках.
В этом году на починку крыши фермы пойдет восемьсот франков; урожай бедный, даже не все чаны для пресса использовали, и виноградарь их плохо вычистил; с головокружительной высоты сквозь дощатый пол огромного со сводами верхнего этажа амбара видно было землю, где обмолачивали зерно. «Как — ипотека? я не в курсе, Эжен должен был бы нас предупредить». Она слегла. На следующий день: «Мама, тебе получше?» Дочка усадила ее на плетеный железный стул… «Что со мной будет? — стонала старуха, ее раздражал погожий день. — Ипотека! Мой отец никогда бы не согласился взять ипотеку под залог дома. О! я отлично понимаю! Маргарита выйдет замуж, ты сможешь жить спокойно, тебе много не надо, наверняка, найдешь удобную квартирку в городе, а дом здесь сдашь; а! чем не жизнь для тебя! Вот так вот иметь двоих детей! Поль! Когда же он вернется? Я его обожала, моего любимчика». Галсвинта повязала траурную вуаль вокруг маленького личика; время бродило неподалеку, но не найдя места, где бы остановиться, снова отправилось в путь, подобрав под себя когтистые лапки, к Джемсу Ларошу, его взволнованное лицо походило теперь на костяную пуговицу с четырьмя дырками. Левая высокая грудь мадам Луи до сих пор вздымалась при воспоминании о рыжей шевелюре, остатки которой еще вероятно уцелели на черепе, давно зарытом в землю. Отгородившийся от мира бумазейными штанами с двойной подкладкой, пахнувшей конским навозом, Луи — он разглядывал голубые гортензии Граса — однажды тоже исчез вместе с повозками и лошадями. Мадам Луи покинула обременительное поместье Грас, сняла маленькую квартиру в Женеве, на треть обрезала бархатные занавески и продала шахматы из слоновой кости, принадлежавшие ее предку, почтенному пастору. Однажды время застигло врасплох и Джемса Лароша: взволнованные глаза цвета антрацита, лоб, испещренный глубокими морщинами, томная рука, поднимающая бороду; Кармен Сильва протянула ему для поцелуя вялую руку и строго посмотрела сквозь лорнет, болтавшийся на цепочке из ляпис-лазури; сейчас это взволнованное, твердое, как костяная пуговица, лицо появилось перед Галсвинтой, вошедшей в просторный кабинет, где по другую сторону от портрета одного из Годанс де Зеевисов повесили огромную фотографию отца Лароша в старости, в последние дни жизни.
— Я бы хотела продать русские акции, муж мне говорил…
— Главного общества российских железных дорог? Или закладные Императорского банка поместного дворянства? но, кузина, дорогая! Хо, хо! (Он бросил на нее злобный взгляд.) Лучше, может быть, ваши египетские земельные аккредитивы?
Нет, их она продавать не хотела из-за дяди Альфонса и той фотографии, где он и Фердинанд де Лессепс, прикрыв затылки носовыми платками, сачки для бабочек на коленях, сидели перед палаткой до того неподвижно, что все их мысли угадывались: тоска по большой каменой стене и коричневому мху под инжиром, и по саду, откуда виднелось кладбище, а за ним голубые горы Юры.
«Нет, решайте сами, дорогая кузина, но лучше храните ваши русские акции, храните. По поводу женевских трех процентов я промолчу».
Джемс откинулся в кресле, высоко скрестил ноги, лаковая туфля почти лежала на колене, пощелкал зеленоватыми зубчиками дырокола, потом бросил его на стол, наклонился, схватил папку и, нахмурившись, принялся лихорадочно перелистывать бумаги. Вдруг лицо, похожее на костяную пуговицу, осветила блуждающая улыбка, в первый раз с того дня, когда Время оставило на нем взволнованное, грустное и вместе с тем твердое выражение, с того зимнего дня, когда Кармен Сильва холодно посмотрела на него сквозь лорнет, болтавшийся на длинной цепочке из ляпис-лазури.
«Итак! дорогая кузина, — сказал он, наконец, я займусь продажей акций и, конечно, если вам понадобится совет финансиста, я к вашим услугам; ах! наши родственные связи весьма отдаленные и теряются в незапамятном прошлом; существуют ли они вообще? Кто знает? Но в память о вашем отце, я готов…»