II.
Но Поль? где он? в какой стране? в каких краях дротиков, китайских столиков, ракушек? сидел бы здесь со мной на крестинах. Праздник виноделов, — объяснял розовощекий пастор, который в церковной печи жег только ветки сухого малинника, — Праздник виноделов очень древний. Он корнями уходит во времена, когда монахи только начали заниматься виноградарством… чертово отродье любило винцо.
«Говорите, что хотите, — перебила Эмили Фево, — но ваш Праздник виноделов и в подметки не годится…»
Она готова была в обморок упасть при мысли, что красавчик Адольф, мявший ей сейчас коленку под серым шелковым платьем, мог бы подняться повыше подметки и потеребить лодыжку, и повторяла слабеющим голосом, что Праздник виноделов не сравнится с кавалькадой в Крезо. Старая Анженеза сердито тряхнула головой в знак согласия. Младшая Мари Бембе внесла на вытянутых руках огромное оловянное блюдо, на котором пирамидой выложила розовые, как июньская заря на фоне серого озера, персики с виноградников. Селестина, в савойском, трубой, высоком чепце, поддерживала снизу большую старую руанскую фарфоровую корзину, где перемешались груши руселет и муйбуш, и первый виноград Сан-Дене. А сколько грушек и слив падало с двух деревьев-великанов на птичий двор, куры, сворачивая голову набок и круглым глазом выслеживая червяка, ударяли клювами плоды, и те подпрыгивали, словно мячики. Мартин Бембе не мог дотянуться до верхних веток; и в ноябре сливы еще падали, спелые, налитые, фиолетовая, припудренная голубым, кожа лопалась, обнажая яркую золотисто-желтую мякоть. Покрывало бледно-зеленых цветков липы, раскинутое на черепичной крыше, приглушало звонкие шажки голубиных коготков; в удачный, украшенный даллиями год, сбор винограда дaвaл под прессом сто тысяч литров. Кузен Вальтер, судья, неожиданно женившийся на простой, но очень красивой эмментальской девушке с темными косами и прозрачными тонкими ноздрями, машинально щупал фрукты, наклоняясь к ним крупным, хищно изогнутым, ярко-розовым носом, который потом, во время Бурской войны, покроется сиреневыми венками-бороздками; еще позже, в русско-японскую войну, по носу побегут невольные слезы, а в затворенных комнатах волосатые ноздри унюхают резкий запах муравьиной кислоты. «Сколько я работал! всю жизнь», — повторял Вальтер, плача, но своим детям, аптекарю и промышленнику, подложил-таки свинью, усыновил, подозрительного типа из садового оркестра, якобы парижского графа, конечно, пример Астиага Мидийского{11} сыграл тут особую роль. Опять вдруг в носу защипало от запаха муравьиной кислоты; там, на обочине дороги, ведущей через Буа-де-Шен к Женолье, он, тогда ребенок, разворошил палкой большой муравейник, который в холодный мартовский день вбирал и безрассудно, как какая-нибудь планета, излучал весеннее тепло. Кормилица Селестина с чужим ребенком на руках шла между деревьев; длинные шириной с ладонь ленты спускались с чепца и мели сухую листву; она недавно покинула дом врача и теперь после полудня с куском сере{12} в холщовой котомке уходила к предгорьям Юры, на залитые солнцем поляны, откуда виднелась высокая белая церковь родной савойской деревни; в те годы деревня осталась без мужчин, они бились с пруссаками, из ее одиннадцати братьев десять пали на подступах Меца, а одиннадцатый вернулся с пустым рукавом, крылом лебедя. В низину между холмов к докторскому дом, размером со спичку, спускался вечер; мадам Анженеза, еще довольно молодая, но уже с испариной на лице, восседала посреди тесного обитого красным бархатом салона, подносила к носу необъятный белый платок и вспоминала о крученых колоннах, украшавших мебель ее детства. Вокруг нее, теперь уже старой, как прародители человечества, постепенно разрослась чужая семья: тетушка в чирьях, тетушка-бюст кактусом, со всеми их выпуклыми коленями и варикозом; Адольф, с головы до пят, обвешенный рыболовными снастями; Этьенн погиб при крушении поезда в Америке; за спинкой стула стоит тетушка Розетта, никогда не евшая за одним столом с мужчинами; Альфонс однажды упал с высокой стены на глазах своей томной матери, наклонившей маленький зонтик от солнца, и падал очень медленно, падал также медленно, как трупы, сброшенные с крепостной стены в Средние века; вот он, сидит перед палаткой с Фердинандом де Лессепсом, оба бородатые, с сачками для бабочек на коленях. Что же касается жены Вальтера, простушки, родом из Герцогенбухзее, она всегда становилась в дверных проемах, боялась землетрясений; кашляла, поправляла шиньон и нервно поглаживала юбку из грубой черной шерсти, под которой были еще три нижние юбки; одну из них, белую, из хлопка, с фестонами и мережкой, она шила нескольких недель в шале с сотней окон. Вальтер женился на ней из-за красоты и очень скоро пожалел об этом. Чтобы окончательно утвердиться в своем несчастье, он решился пригласить на ужин молодого Джемса Лароша, который, увы! согласился только на кофе и ликеры. «Ты должна надеть зеленое платье с вышивкой», — Вальтер, морща лоб от крайнего волнения, кругом обошел жену. Отец Лизель, богатый мельник, хозяин шале с сотней окон, иногда наведывался к бакалейщице Бабели, та выбегала из расположенной в глубине магазинчика спальни, где писала сыну письма на Мадагаскар; мельник вынимал из кошелька купюру в тысячу франков; нет, конечно, Бабели нечем было ее разменять; ни ей, ни трактирщице, ни булочнице. Женщины прижимали руки к корсажам, украшенным цепочками: купюра в тысячу франков! Мельник возвращался к себе, шагая широко, как моряк, чтобы не угодить ненароком в коровьи лепешки, покрывающие шар земной. Вальтер служил в военной школе около Герцогенбухзее и носил зеленую форму, черную кепку с зеленым помпоном, закрепленным на проволочке, и зеленые эполеты с густой бахромой; увидел в трактире тысячную купюру, пригласил Лизель на танец; он ходил ляжки вместе, носки врозь, как Джемс Ларош; она влюбилась с первого взгляда. В приданое Лизель привезла двести палимсестовых простыней, в утреннем тумане на развешенных между яблонь простынях выступали рыжие полоски, медленно исчезавшие под солнечными лучами. В тот день, когда Джемс Ларош согласился выпить кофе и ликеры, белье срочно вернулось в шкаф. Вальтер Анженеза четыре дня ждал ответа; с бьющимся сердцем зашел, наконец, в банк; Джемс, перо за ухом, принял его стоя, как на подставке, на длинных узких ступнях, будто обтянутых желтыми перчатками, протянул Вальтеру руку, прижав указательный палец к ладони. Две тысячи лет назад Европа кишмя кишела предками семьи Ларош; в восемнадцатом веке брачный союз с Дорлодо де Пуатье позволил одному родственнику, часовщику, с бледным лицом и глазами цвета антрацита, выделиться из общей массы; впоследствии Лароши так и женились на процветающих предприятиях каждой эпохи; женевские обойные ткани, нионский фарфор; революция 1845‑го года заставила их расширить поиски вплоть до Базеля, они взяли замуж дочь красильщика; и зря, теперь на фальшивом семейном гербе красовалось яркое цвета индиго пятно. Поговаривали, что Джемс Ларош, разорвал помолвку с юной Аркен, отец девушки, производитель сигар, разорился, весь город помнит его машины и щелканье хлыстов утром перед охотой, и направил взгляды в Золотурн к некой Годанс де Зеевис:
За несколько дней до визита Вальтер купил большое вольтеровское кресло, пусть удивится гость-огонь, еще ребенком, в гостиной Ларошей Вальтер краем глаза видел похожие; только обитые тканью поносного цвета, расшитой в 1840 году дочерью красильщика. Столяр, маленький, изрытый оспинами человечек, доставивший кресло, вздохнул: «Ну, вот! среда пришла, неделя прошла». Вальтер старательно разрезал шелковую бумагу, в которую обычно заворачивал наиболее ценные марки, и засунул получившиеся квадраты в мешочек из желтого сатина, подвешенный за ленты на стене туалетной комнаты; никогда ведь не знаешь… Потом принялся репетировать с Эммой Бембе: она в белом фартуке с двойными оборками стояла за дверью, он звонил, она, трясясь, открывала. «Не соизволит ли месье войти?» Он соизволял войти в собственное жилище, ждал, ляжки вместе, носки врозь, пока Эмма распахнет двери в гостиную, и устремлялся туда, подпрыгивая в длинных желтых ботинках. Но когда дело дошло до главного: принять месье Джемса Лароша, глаза цвета антрацита, тупой угол русой бороды; Эмма видела его только издалека: он покачивался в двух метрах над толпой, а возившая его по городу огромная животина, чудом уцелевшая во время потопа, уморительно кивала головой в такт своих шагов; малышка Бембе, что с нее взять, шестнадцать лет, зубной протез, папаша-утопленник, выловили, кстати, только его жилет, застегнутый на все пуговицы, взяла протянутую ей шляпу, а легкое пальто с узкими отворотами, доходившее Джемсу до бедра, забыла, растерялась и убежала, оставив его одного в полумраке искать на ощупь красивую серую дверь залы. Несчастный Вальтер вышел к Джемсу. «Прекрасно все устроено, прекрасно…» — сказал гость-огонь с видом глубочайшего пренебрежения и протянул хозяину руку, подогнув мизинец к ладони; несчастный Вальтер жал ее, тряс, но вынужден был вскоре выпустить. «Да, а ведь в детстве этот убогий был со мной на "ты"!» Действительно, маленький Джемс с глазами цвета антрацита провел какое-то время в колледже, а потом упорхнул в частное учебное заведение для юных коронованных особ, где свел знакомство с испанским дофином, а до китайского принца не добежал дистанцию в две коляски. «Итак! Джемс, — говорил учитель латыни, — в вашем листочке всего несколько слов написано правильно; я‑то ведь знаю, что некоторые латинские слова имеют разные формы. Но ответьте-ка лучше, — он быстро менял тему, — как поживают ваши кролики?» Джемс выращивал породистых кроликов и показывал их на сельскохозяйственных выставках. Его отец, отгородившийся от мира короткими, с тройной подкладкой, брюками для верховой езды, хлыстом призывал к порядку клиентов банка, жену и сына. В пять лет мальчик получил в подарок пару кроликов, за которыми сам ухаживал; тогда же у Джемса погрустнели глаза цвета антрацита; детское платьишко насквозь промокало от росы, ведь по утрам приходилось охапками таскать кроликам траву. Позже сыновья де Бонмотте тоже стали выращивать породистых кроликов для сельскохозяйственных выставок. Джемс говорил Вальтеру «ты»; потом, когда им исполнилось по четырнадцать, «ты» и «вы». Теперь «вы» установилось окончательно и бесповоротно; потом, вскоре после свадьбы Вальтера, они встретились в городе на Гранд-Рю в день ярмарки, когда перед банком в сентябрьском тумане парили морские коньки{14}. Младший де Гозон протягивал руку сиявшему от радости Джемсу. И вдруг к ним кинулся Вальтер: «Напомните-ка мне ваше имя… А! точно, Анженеза», — произнес Джемс, стукнув себя по лбу и быстро отошел в сторону, тщедушный, мускулов так и не нарастил. В компании Гозонов или, как Джемс подчеркивал, де Гозонов, тетя Мутардье{15} совершенно забывалась: ее отец, когда Бурбаки вошли в Швейцарию, и все уважаемые деревенские и городские жители с шубами и кучерами понеслись их встречать — французы! французские офицеры! — кричали наперебой дамы, протягивая им в красных пальчиках, торчавших из митенок, горячее вино с корицей: «Понимаете, мы — потомки беженцев Нантского эдикта»; так вот, ее дед, старик Жак метался туда-сюда, за ним бежал кучер, дед малышки Эммы Бембе, нагруженный паштетами и бутылками старого выдержанного вина, разыскивая среди офицеров того, кто собирался жениться на Мелани, у нее был длинный бледный нос и она продолжала терпеливо ждать. Дед никого не нашел; Мелани забрал производитель бочек по фамилии Мутардье, из Реймса, приехавший с отцом к сбору винограда договариваться о продаже вина; краснорожий и в белом жилете; с тех пор она исчезла из памяти Ларошей. В небольшую черно-малиновую гостиную Анженеза вплыла Лизель в красивом зеленом платье, по старинке украшенном вышивкой из светло-зеленой пряжи. Джемс привстал: «Да вас толком еще не знают, мадам!» Лизель, ей бы выйти за сына хозяина деревенской лесопилки и в такой же полуденный час, как этот — когда тают туманы, — вдыхать прозрачными ноздрями запах нагретой солнцем стружки, лишь глуповато усмехнулась и промолчала.
«Как я посмотрю…», — начал несчастный Вальтер, следя глазами за каждым движением жены, разливавшей кофе — но язык вдруг приклеился к небу. Он совершил невероятное усилие; нет, его женитьба не такая уж страшная глупость. «Моя жена… ее дядя — судья окружного трибунала, — потом прибавил с жалкой вымученной улыбкой, — Мой коллега… вот подарил нам старый сундук». Кивком головы Вальтер указал на сундук эпохи Возрождения с двумя тяжелыми железными ручками по бокам, дверными молотками, ожидавшими, когда же их стук разбудит фей дубового дерева. «Музейный экспонат», — заметил он. Джемс устало покосился на сундук, но, однако, не такие ли сундуки стояли у них в Энтремонте в нижнем вестибюле и на них по утрам для Альфреда Бембе выставляли в ряд керосиновые лампы? Вальтер проиграл партию.
— Мне рассказывали, что вы взяли приз в Туне.
— Действительно, за Солимана.
— Красивый зверь. Лиз…
Он заменил Лизель на Лиз; ах, как бы ему хотелось, чтобы ее звали Клотильда, пустить бы пыль в глаза всем этим младшим судебным служащим, которые тоже копировали походку судьи, ляжки вместе, ступни, как в перчатках, в желтой коже туфель, врозь, и презирали конторских мальчишек; те окоченевшими шершавыми пальцами закрывали тяжелые железные ставни в час, когда королева Румынии, стоя в дверном проеме вагона, увозившего ее к розовым полям, в лорнет на цепочке ляпис-лазури рассматривала кланяющегося на перроне Джемса Лароша. «Лиз, — сказал, наконец, несчастный Вальтер, — отлично разбирается в лошадях».
— Правда, мадам, вы занимались верховой ездой? — спросил Джемс с тем еле уловимым нездешним акцентом, присущим людям много путешествующим и недавно подмеченным им у королевских особ.
— О, нет, не я, а мой брат — лейтенант драгунского полка и…
— Вальтер, а как поживает ваша очаровательная кузина?
— Спасибо, хорошо, мы в воскресенье крестили ее дочку; какой красивый дом! с тремя террасами, гостиная обита деревом и старинные портреты на стенах…
На губах Джемса заиграла сардоническая усмешка; испугавшись, Вальтер замолчал.
— В любом случае, не так ли, она симпатичная особа. Вторая жена Куйонекса — женщина тоже весьма достойная.
Он расхвалил ее фигуру, глаза, походку, маленькую ножку, изящество.
— Карпаччо{16}, — прибавил он; вы без сомнения, знаете, Вальтер, тот, что находится в церкви около Сан Джорджио Маджоре, а не в Галерее Уффицы. Напомните-ка мне название.
Он прикрыл веки, взмахнул в воздухе мягкой холеной рукой, украшенной епископским перстнем.
— А эти де Куйонексы{17}, — спросил Вальтер с жадным любопытством, — они и вправду благородные?
Джемс поудобнее устроился в кресле, кисти его рук будто бы одеревенели: он соединял кончики пальцев и постукивал ими друг об друга.
— Хм! — протянул Джемс, появившаяся, наконец, бледная улыбка слабо осветила грустные глаза цвета антрацита. Видите ли, Вальтер, — продолжил он вдруг голосом низким и проникновенным, повернувшись к несчастному собеседнику верхней частью туловища, две длинные желтые перчатки, продолжение ног, обернутых черными печными трубами, покоились на ковре на полу, — видите ли, Вальтер, тут важно, что собственно понимать под благородностью?
Он протянул руку, взял со стола дырокол, откинулся назад и слегка пощелкал зеленоватыми зубчиками.
— Имя — это одно, благородность — другое; настоящая благородность, конечно; имя должно быть связано с землей; де Куйонексы! что это вообще значит! но есть другие имена, верно? может быть, не такие благородные, то есть я имею в виду без частицы «де», хотя именно они-то по-настоящему и благородны, например: ля Риппа, Дютертр, Ляпьер{18}…
Внезапно Джемс остановился, украдкой взглянул на часы, пробормотал несколько слов, чтобы создать тучку, окутывающую богов, когда те собираются покинуть простых смертных, протянул руку Лизель, раскрасневшейся за большим чайником с кофе — Вальтер нервничал и все утро отапливал гостиную калорифером — поспешно отдернул с выражением непреодолимой брезгливости и заторопился к выходу, вскрикивая на ходу, как белый кролик: «Боже мой! Боже мой! я опаздываю, мне пора на вокзал, целовать руку королеве!» Ее величество прибывала в город на поезде в восемь часов сорок пять минут; локомотив медленно продвигался по еловому краю, елки, однако, с тех пор загадочным образом исчезли. В двигателях едва теплилась жизнь, королева Виктория, сидела в обитом тканью салоне, напоминавшем широкое кресло, пила особый чай, чайничек чая, чайничек рома, и paздавала небрежной рукой брошки с парой голубков. Воздух и небо над столом, накрытым по случаю крестин — днем ласточки разрезали их ножницами быстрых крыльев, ночью завораживал бесшумный полет козодоев — еще не заполнили разные машины, и темно-синее пространство между звездами тоже пока пустовало. В этой точке планеты подали курицу со сморчками. Жена доктора повернула к блюду безутешное лицо. «Сморчки, — приговаривала Селестина, пробуя соус на кухне, — просто предвкушение рая». Мадам Анженеза, в ботильонах на пуговицах и обвешанная украшениями — массивный золотой браслет, подарок Альфонса, доставшаяся от матери, продетая для надежности за пояс, цепь с часами, болтавшимися между нижней и черной верхней юбкой, сказала: «Я прежде в Риге всегда жила в хорошо отапливаемом доме; мой отец собирал слуг на вечернюю молитву; все в доме отапливалось, даже… укромное местечко… не так, как здесь, — прибавила она, кивнув в сторону башенки с тронами. — И буфеты у нас были до потолка». Она подняла голову к далекому, задумчивому, равнодушному небу, которое легкие ветры, сентябрьские лебеди, пытались унести с собой. «Вы уверены? — возразил кузен Эмиль, — да вы же абсолютно ничего не понимаете». Кузен Эмиль, маленького роста, с длинной бородой, начальник железной дороги, не терпел возражений; на досуге он занимался астрономией и женился на Элизе Фарнуа из коммуны Фиез, говорили, что ее предки сами Фарнезе{19}; рослой, глухой, с черными кудряшками на лбу и выпирающей вставной челюстью; подножье Юры не способствует здоровому росту зубов; всех подряд и городских, и деревенских, и господ, и слуг Элиза приветствовала крепким сердечным рукопожатием, увлекала за собой, через минуту оставляла в покое и продолжала путь, взбивая юбки могучими, как на рисунках Микеланджело, коленями. Она как раз возвращалась из башенки и оправляла серое широкое платье; проходя мимо Каролины, Элиза воскликнула: «О! постойте-ка, Каролина! седой волос! не двигайтесь, сейчас я его вырву». Каролина, близорукая, склонившись над курицей, пыталась нащупать и отделить от куриной кожицы сморчки, которые не любила и выплевывала, как верблюдица. «Бог мой!» — закричала она. Старая Анженеза вскинула голову: поминать имя Господа всуе! Следуя советам одной французской книги времен Второй Империи с ангелом, склонившимся к примерной девочкой, на серебряной с розовым обложке, она внушала дочери: если хочется произнести «mon Dieu», лучше сказать «mon Mathieu»{20}. Но Каролина в простоте душевной крикнула: «Бог мой!» и схватилась обеими руками за парик, где для натуральности среди черных волос парикмахер посадил толстый седой; этот парикмахер, солдат армии Бурбаки, дошел до Невшателя с подколотыми булавками рваными полами мундира, в стоптанных до дыр башмаках, сел передохнуть в лавчонке, где ему налили картофельного супа, да так и остался; он мастерил восхитительные парики. Недоумевающая Лора, с вечной полуулыбкой на белом квадратном лице, обрамленном черными кудряшками, села на прежнее место. «Хлопок?» — продолжала старая Анженеза. — До тех пор, пока я оставалась в родительском доме я не подозревала о существовании хлопка. У нас в Риге пользовались только льняными простынями, льняными скатертями, льняным бельем. Я и не думала, что хлопок существует».
Она одновременно узнала о существовании хлопка и любви. Мужчины обсуждали новую находку с поля Бембе, статую Меркурия; доктор расхваливал его длинные ноги. «Ноги, — сказала Элиза — это основное». Она окинула довольным взглядом мужа, застегивавшего манжет Эмили Фево, принимавшей его ухаживания, нос Эмили покраснел от алкоголя, а на подбородке блестела капля куриного Жира. Бездетная Элиза жила под Женевой в компании чокнутой свекрови, с перекошенным, как криво растущий кактус, бюстом, и Адольф еще навязал ей своего молчаливого кузена, одичавшего в России, мужик-мужиком; но зато Элиза вышла замуж по любви и за красавца; она хладнокровно изучала всякого новобрачного и только улыбалась. «Самое важное — это ноги». Она была глуховата, работала в саду в старом вязаном жилете; необычно покатая спина мелькала среди розовых кустов. «Элиза», — звал красавец-муж с русой бородой, наклонившись из окна виллы, отделанной под шале. Элиза! Она не слышала; сеяла анютины глазки, позже пересажу их на грядки, а пока надо использовать участок, отведенный под розы. Элиза! Как ненавистно становится вдруг существо, которое зовешь, а оно не слышит и продолжает спокойно рвать цветы, бубня что-то под нос и думая одновременно и об ограде, и о матери, и о краснокочанной капусте. В окне появилась свекровь, неестественно бледное лицо под белой тряпкой, обмотанной вокруг головы, за окнами мансарды угадывался силуэт Густалова, серая мужицкая бородища скрывала отсутствие воротничка. Наконец, зов достиг ушей Элизы, она подняла голову; Адольф вытянул шею и знаками показывал, что не может кричать; подозревали полипы в горле, а он ведь очень чувствителен к боли. Густалов увлекался нововведениями, даже пытался провести электричество в поместье великодушных князей Голицыных на юге России. Он теперь почему-то говорил с немецким акцентом. Адольф подобрал его в кафе, где играл в карты; Адольф выглядел весьма элегантно: брюки — безупречные печные трубы, широкий отложной воротничок, на него струилась русая борода, под которой угадывался черный бархатный бант; Густалов же смахивал на Толстого. Он подошел к карточному столику и тихо стоял до тех пор, пока Адольф не обернулся; карты, раскинутые на бутылочно-зеленом сукне с четырьмя отпечатанными по углам королями, разрушали систему основных частей света, бросая вызов вселенной; но и на юге, и на севере дама пик, склоняясь к цветку и вдыхая аромат, сохраняла идеальное равновесие на отрезанных бедрах. Картежники играли с морскими владыками и владычицами, королями, королевами, валетами, по пояс погруженными в зеркальные воды, услужливо отражавшими их образ.
«Густалов, ты, да откуда же? Я думал, ты где-то в российской глубинке».
«Князь едет в Европу; он обратил состояние в бриллианты и спрятал их в ботинок; у князя, ты знаешь — нет, Адольф не знал — кривая ступня; ему много удалось спрятать; он хочет обосноваться в Женеве».
«Присядь-ка сюда».
Густалов чуть поклонился, присел на краешек суконного коврика и принялся наблюдать за подводными существами; на балу при дворе кринолины отражались в неизведанных глубинах русских паркетов, как эти пиковые дамы в зеркальных водах.