Полякам также крайне нужен был мир. Московские дела их оставались недоконченными; громадная добыча ускользнула у них из рук; царство вставало из развалин под новой династиею; но была ещё надежда сменить русских Романовых шведскими Вазами. В Московщине не перевелись ещё люди, готовые на новую смуту, которая доставила бы им случай разбогатеть на счёт государства. Они передавали в Польшу, что многие бояре примут сторону Владислава, лишь только он появится в московских пределах. Благоразумные люди в Польше не ожидали отсюда ничего доброго. «Положим», говорили они, «что некоторые и перейдут на сторону королевича, но другие будут крепко стоять за царствование этого поповича. Какая же тут надежда на успокоение государства с этой стороны?» [161] Но мечтатели взяли верх над умами положительными. Королевич Владислав давно уже достиг совершеннолетия; тесно было ему в Речи Посполитой, среди обветшалых правил придворной морали, послабляемой для него тайком иезуитскими патерами, — среди окружавшего богомольного папеньку старья, перед которым приходилось вечно лицемерить, — среди величавых магнатов, у которых беспрестанно надобно было выпрашивать денег, наконец — среди жидов и богатых опатов, которые соперничали в «лихвярстве» с магнатами. Натура у королевича Владислава была пошире Сигизмундовой. Тяжёл был для него воздух Варшавы. То ли дело Москва, с её сказочно громадной Сибирью, которая окутывает соболями все дворы от Стамбула до Лондона? То ли дело бояре, люди с виду солидные, но готовые служить какой угодно царской затее? А купцы, неистощимые для верховного обирательства! А церкви и монастыри, точно мёдом ульи, наполненные золотом!… В Польше, по панским дворам ходили из рук в руки московские соболи целыми сороками; менялись или взаимно дарились нажитые в Москве турские шубы и горлатые шапки; переливались в столовую посуду добытые грабежом обломки рак московских чудотворцев и оклады образов из литого и кованного золота. Морозы, голод, отчаянные драки с народной Немезидой — всё это было призабыто с 1612 года. Призабыта была даже тяжёлая расплата с войском за московский поход, заставившая короля заложить столовые имения свои и клейноды. [162] Теперь новое вдохновение посетило польское общество, беспрестанно подчинявшееся какому-нибудь наитию. Живое польское воображение, немножко охлаждённое кремлёвской трагедией, снова играло. Королевич Владислав мечтал о походе в Московщину, как это свойственно было пылкому юноше; вместе с ним предавались рыцарским грёзам его сверстники; а старикам любо было думать, что, может быть, их детям, суждено осуществить золотые сны, которые начинали уже делаться действительностью и вдруг рассеялись от каких-то случайностей. Вера в исторические случайности, которых в жизни нет и быть не может, приводила корпорации, партии, войска и целые гражданские общества к страшным несчастьям. Поляки, в этом отношении, не были умнее своих предков, своих иноземных современников, своего потомства и даже нашего высокоумного общества. Итак в Польше снова возжаждали войны с «Москвою». В прошлом 1616 году, по совету, в числе других, и самого Жолковского, королевич Владислав отправился с половиной коронного войска домогаться владычества над полумиром. Роковое быть, или не быть влекло полупомешанную нацию к её неизбежному концу.
Но, пока до этого дошло, этой нации предстояло подавить русский дух в лице казаков, что, в сущности, было так же легко, как и надеть Мономахову шапку на голову чужеземного принца. Герою разгрома последней, как казалось, южнорусской силы под Лубнями и последней севернорусской, как думали поляки, под Клушиным вменено было в обязанность задушить тысячеглавую казацкую гидру в самом гнезде её. Увы! Такого Геркулеса не оказалось в Польше до самой Колиивщины. Гидра исчезла сама собой, лишь только умолк «домашний старый спор» наш с поляками, — исчезла она силой перерождения, под влиянием новых интересов, — той силой, которая могущественнее всякой деспотической воли. На месте кровавых битв готово наконец возникнуть соперничество умов, талантов и подвигов культуры. Не помешают уже ему Войцехи, Станиславы, Кадлубки, Длугоши, Скарги, не помешают никакие разжигатели международной вражды. Сила вещей, неподавимая сила жизни, устранит и домашние помехи, тяготеющие над нами со времён собирателей русской земли антивладимировским способом. Но обратимся к казакам.
Суд о казаках всего интереснее слышать из уст человека, который с ними переведывался, — из уст коронного гетмана Жолковского. Отправляя пана Ожгу для переговоров с Искандер-башой, Жолковский вручил ему инструкцию, в которой, между прочим, сказано: «Когда нынешний хан начал наезжать и насылать орду на королевские владения, опять из обнищавших людей намножилось tego łotrowstwa, так что теперь они вошли в большую силу, и наберётся их несколько десятков тысяч. Гетман уверовал в недавние распоряжения, которые сделаны были Ахмет-башой от имени турецкого императора, а в это время Девлет-Гирей-калга неожиданно вторгнулся в королевские владения, наделал много бед и этим сильно увеличил казачество. Но при всём том, даже и теперь, лишь только бы он был уверен, что татары не тронут королевских владений, он готов идти с этим самым войском на казаков и всеми средствами стараться выкоренить их, где бы они ни оказались во владениях его королевской милости. Давайте действовать против них собща. Ведь уже проведал дорогу к ним Ибрагим-баша. Нам — дело другое: нам нет к ним доступа через скалистые пороги, а вам, как уж ваши люди узнали на опыте, легче до них добраться. Тех же, которые окажутся во владениях королевских, гетман намерен выгубить, уничтожить, искоренить так, чтобы уж больше не причиняли вреда нашим землям и владениям турецкого императора; живности и никаких припасов чтобы им на Низ не отпускали; устроит пан гетман так, что не надо будет ожидать и опасаться их с нашей земли. Что касается до смоленских и донских казаков, — тем мы не можем запретить, чтоб не ходили на море, потому что велика отдалённость; но если Господу Богу будет угодно, чтобы королевич Владислав воссел на московском престоле, тогда можно будет воспретить им это из московской земли. Бершады разрушать нет надобности: в Бершаде казаков днепровых нет: она лежит далеко от Днепра; там просто-напросто своевольничают люди, как на Украине, грабят в пустынях, кто кого поймает. Пан гетман очень желал бы прекратить эти грабежи. Они могли бы быть прекращаемы с обеих сторон per mutua commercia, когда б наши купцы приезжали свободно в Белгородский порт и вели с вашими торговлю; конечно, тогда бы разбойники перестали грабить». [163]
«Сколько раз ни были казаки sollicitowani от королевича и от меня, чтобы пришли к нам на помощь», писал Жолковский потом к королю, «они, вместо того, под предлогом, что собираются в поход, немилосердно ободрали и ограбили Украину, а потом опять обратились к Днепру. Все эти договоры со Скиндер-башой ни к чему не послужат, когда постановленное будет нарушено их наглостью. Да хоть бы и не было нарушено, то их злость и упорство слишком велики. Не только не захотели помочь ни мне, ни королевичу его милости, наваривши этого пива, но ещё ссылаются на меня, будто бы по моему приказанию они притесняют на Украине народ, вымогая от него всякой всячины на дорогу. Посылал я к ним слугу моего Деревинского, давая им знать о транзакции, сделанной мною с турками, и велел им прислать ко мне нескольких солидных людей, которым бы я сообщил волю вашей королевской милости. Не захотели и того сделать, обошлись довольно небрежно с Деревинским и велели отвечать мне, что кому нужно, пускай тот сам к ним приедет или пришлёт. Хоть уже я стар и надорван походными трудами, но пойду на киевскую Украину: я знаю, как это важно для Речи Посполитой. Сколько хватит сил моих, буду стараться обуздать казацкое своевольство. Даже и независимо от турок, оно само по себе formidulosum для Речи Посполитой. Набралось этого гультайства столько, что трудно найти хлопа, наймита: [164] всё живое стремится в их купы для буйства. Правда, войска у меня маловато, но уповаю на Господа Бога: больше proficitur consilio, нежели vi. Я уже бросил между них несколько зерен discordiarum. Старшина разошлась во мнениях с чернью: она усматривает необходимость иного порядка дел; но какой может быть у них порядок, когда они на своих радах заглушают друг друга криком и гуком? Сегодня третий день, как двинулся я от Яруги. В дороге повстречал меня посланец с комиссией вашей королевской милости и мандатом на казаков. С этими документами тотчас посылаю им также лист от их милостей панов сенаторов и всего войска, а сам пишу к ним, чтобы прислали ко мне уполномоченных в Паволоч. Не знаю, сделают ли это. Но как бы ни пошли дела, я буду действовать настойчиво. Нужно бы разослать мандаты вашей королевской милости в украинские города, чтобы обуздывали это своевольство, не терпели его и запрещали отпускать за Пороги живность и другие припасы: ведь это и сами бунтовщики делают. Не получая на Низу живности, не могут они там держаться, и этого боятся больше всего».
Казаки заблагорассудили прислать к коронному гетману своих уполномоченных, и в конце октября, в обозе над Росью, у села Ольшанки, состоялась так называемая Ольшанская комиссия. Она заслуживает полного внимания читателя: она важнее казацких и шляхетских походов для историка. В ней сказывается сила, погрознее той, которая разрушила Синоп, — сила спокойного самосознания.
Казацкие уполномоченные смиренно выслушали акт, составленный королевскими комиссарами вместе с землевладельцами Киевского воеводства, во время съезда их на сеймик для выбора депутатов. Казакам поставлялось на вид, что они большими купами и просто целыми войсками вторгаются в соседние земли; что они «выходя на влость», притесняют и разоряют людей всякого состояния; что они, наконец, где бы ни появились, «выламываются из юрисдикции панов и их наместников, а свою новую, никогда не бывалую за предков юрисдикцию выдумывают». Всему этому (продолжали комиссары) одна причина: wielkość gromad, при которой и сами казаки не могут устроить между собой надлежащего порядка; а потому комиссары постановляли, чтобы людей, называющихся запорожскими казаками, не было больше одной тысячи, «которые бы жили на обыкновенных местах, данных королём их старшим, не выходя на влость». Для того, чтоб им было чем жить, они будут получать, согласно постановлению короля Стефана Батория, «по червонцу на каждого и по поставу сукна каразии на каждого. [165] Жолд этот (говорится далее) казаки будут получать ежегодно в Киеве на святках. Прочие же, где бы ни находились в духовных и светских имениях, чтобы с этого времени не назывались больше казаками, не собирались в купы и никаких юрисдикций себе не присваивали, а были бы во всём послушны панам, начальству своему, наравне с прочими подданными, кто под кем жительство и обиход свой имеет. Если же окажутся непослушные, то на таких все землевладельцы Киевского воеводства немедленно вооружатся и настоящее своё постановление приведут в действие, каковое постановление, для всеобщего сведения, вносится в замковые книги житомирские и киевские. А чтобы гасить огонь в искрах и не давать ему запылать пламенем, паны повелевали всем правоправящим членам своего сословия хватать каждого, кто бы кликнул клич для сбора народа в купы, и без всякого милосердия карать смертью. Кто же из державцев или панов стал бы смотреть per conveniam сквозь пальцы на сбор таких куп в своих поместьях, а пожалуй и сам стал собирать в купы разных буянов, таковой будет позван в трибунал, intra causas officii extra Pallatinatum, и наказан смертью, а если бы не явился для оправдания, лишением чести. Даже за доставку на Низ съестных и других припасов шляхтич будет наказан смертью по рассмотрении улик в трибунале, а Plebeius — тотчас же, irremissibiliter. В заключение составленного в Житомире акта, сказано: «Монастырь Трахтомировский, как пожалованный им от короля и Речи Посполитой, останется при них, впрочем не для чего-либо другого, как для того, чтоб он был убежищем старым, больным, раненным, для проживанья до смерти; собирать же и сзывать в купы, как где-либо, так и там, воспрещается. В противном случае, это пожалование короля и Речи Посполитой будет ими утрачено.
Киевским воеводой на то время был сам коронный гетман Станислав Жолковский. В грозном комиссарском акте мы видим ex ungve leonem. Но странно было с его стороны запугивать смертной казнью людей, которые шли в запорожцы, имея в перспективе быть посаженными на кол, четвертованными, и колесованными, [166] которые выпускали из рук знамёна только падая на трупы братьев своих, [167] которые решились скорее быть вырезанными поголовно, нежели выдать панам так называемых их подданных, [168] — всё равно как странно было со стороны панов предлагать казакам войти в объём одной тысячи, тогда как сам же коронный гетман писал, что их теперь несколько десятков тысяч. В правительственной пропозиции на сейм 1615 года сказано, что казаков, предпринявших одновременно два похода, было до 30.000, [169] с теми же, которые проживают в разных местах, насчитывали государственные люди тысяч до 40. Антишляхетская беззаконная республика выросла и готова была померяться силами с республикой законной, а её продолжали третировать, как слабого ребёнка. Такова была уверенность польского льва в могуществе лисьих мер, которые всегда пускал он в ход, когда не надеялся на открытую силу. «Więcśy proficitur consilio, niżeli vi», писал он к королю, как мы видели выше. Но в это время казаками правил человек, превышавший умом, силой воли и благородством взгляда на борьбу с панами всех украинских гетманов, сколько их ни было от Остапа Дашковича до Кирила Розуменка. То был Петро Конашевич-Сагайдачный. Ему-то принадлежала честь ведения Ольшанской комиссии со стороны казаков, «заглушавших один другого криком на своих радах», такого ведения, которое дало полное торжество казацкой силе над шляхетской, без пролития русской братней крови ни с той, ни с другой стороны. [170] Об этом будет подробно рассказано в следующей главе.
ГЛАВА XVI.
Возрождение древних русичей в низовом казачестве. — Обратное движение русской силы в Киевскую землю из карпатского подгорья. — Восстание русской силы из упадка на севере. — Мирные сделки казаков с панами. — Казаки спасают польское войско в Московщине. — Невозможность уничтожить казаков. — Прикосновение казаков к церковным делам.
Зная год смерти Сагайдачного (1622) и его почтенную седую бороду, зная опытность его в управлении казаками, которая могла быть приобретена только долгим обращением с этой бурной вольницей, — мы должны причислить Сагайдачного к людям средних лет, сражавшихся под знамёнами Наливайка и Лободы. Но нам не известно, участвовал ли он в восстании казаков против коронной силы. Надобно думать, что не участвовал: потому что его отношения к властям были всегда столько же мирны, сколько его действия независимы и радикальны. По крайней мере мы не имеем прямых указаний на это в современных письменах.
Сагайдачный был уроженец Галицкой Руси, которая дала Польше всех коронных гетманов, а нам — противовес вельможеству и римской пропаганде, в лице автора «Апокрисиса», в лице Иоанна Вишенского и Иова Борецкого, представителей той нравственной силы, которая заключалась в нашем народе и выразилась в незабвенном церковном братстве Львовском. Карпатское подгорье, как я уже сказал, и готов повторить это много раз, послужило убежищем остаткам храбрых русичей, после того как их отважные князья «сваты попоиша и сами полегоша за землю руськую». «Понизили» храбрые русичи «стязи своя», вложили в ножны «мечи своя вережени», «дали гнездо своё в обиду», потеряли предковскую славу свою, но не утратили своей энергической природы. Не даром мужественные сердца их предков были «в жестоцем харалузе сковани, а в буести закалены». Покинув старое днепровское гнездо, наши распуганные «шестокрыльцы» всё-таки сохранили соколиный полёт свой. Как «сокол в мытех бывает, высоко птиц взбивает», так и они, — неважно, что им, в былом поколении, «припешили крыльци поганскими саблями», — возродясь в новом, опять являли себя «шестокрыльцами» того великого гнезда, которое примкнуло к себе эти самые червенские города, это карпатское подгорье. Подобно тому, как иногда физиологически возрождаются отличительные свойства неделимого через много поколений, так и здесь, под чуждыми знамёнами, при иноземном боевом кличе, вставали дотатарские русичи с прежними свойствами своими: с тою же жаждою боевой славы с тою же падкостью на военную добычу, с тою же решимостью стоять за русскую землю против пришельцев. «Высоко плавали они в буести, яко сокол, на ветре ширяяся», — надо отдать им честь; но долго не попадали на тот «путь», которым их предки «искали князю чти, а себе славы», — на тот «обычный варяго-казацкий шлях», который «пробил каменные горы сквозе землю половецкую, который лелеял на себе посады Святославовы». Этот путь, указало им, наконец, низовое казачество, и во главе казачества явился их земляк, самборский уроженец Петро Конашевич-Сагайдачный. Он, в нашей истории, можно сказать, «похитил всю переднюю славу» казацкую, предвосхитил всё, чем по справедливости могут гордиться (увы! невежественные) казацкие потомки; он «поделился» с древними буйтурами славою «заднею». Конашевич-Сагайдачный дал украинскому казачеству больше значения в судьбе Польши и Руси, нежели кто-либо из его предшественников и преемников. Это будет видно из моего дальнейшего повествования. Здесь я только замечу, что не сабля, воспетая в песнях, не резня, проклинаемая в жалобах несчастных современников, не дикие буйтуры запорожские и не горькие пьяницы украинские привели казаков к воссоединению Руси, — акту, имеющему значение в истории всего земного глобуса, а такие тихие и энергические характеры, каким обладал Сагайдачный.
В одно и то же время, то же карпатское подгорье произвело другого щедро одарённого человека, который, в эпоху боевой славы Сагайдачного, сделался известен в Киеве, в звании священника Воскресенской церкви, как милосердый покровитель вдов и сирот, а вслед за тем — в звании михайловского архимандрита, как неутомимый воспитатель молодого поколения. Если б не кровавая Хмельнитчина, рыскавшая в тропу Батыеву по русской земле, — может быть, мы открыли бы близкую связь этих двух личностей с двумя не менее значительными их современниками — автором «Апокрисиса» и апостолом Афонской горы, — подобную той секретной, таимой от поляков, связи, какая существовала между пятью лицами, задумавшими на той же территории великое, но не осуществившееся дело. Теперь мы только знаем, что оба последние писали подгорским наречием, насколько пощадила его болгарщина и польщизна, и в этом — несомненная родственность их с первыми. Во всяком случае, оттуда, из-под Карпат устремились потоки новой жизни на поднепровское русское займище; Киев ожил дыханием русского духа, затаившегося в земле «галичского осмомысла».
Карпатскому подгорью всё-таки принадлежит слава того соединения славянских сил, о котором мечтал Стефан Баторий с окатоличенными предками нашими.
Нам очень мало известно и о том, в каких соотношениях находился сам Конашевич-Сагайдачный с «великим милосердником» Иоанном, в монашестве Иовом, в то время, когда «вся земля агарянская стонала от меча казацкого и пылала огнём казацким». Но, судя по тому, как старые люди дорожат ранними связями своими, как даже умирающие животные ищут места, на котором стояли прежде ноги их, [171] надобно думать, что известным нам совместным делам Сагайдачного и Иова Борецкого предшествовал ряд сношений неизвестных. Как бы то ни было, но каждый из этих двух подгорцев совершил своё дело в русском вопросе с такой твёрдостью и с таким спокойным энтузиазмом, как будто в них обоих работала одна и та же душа, или как будто они, без обоюдного совета, ничего не предпринимали.
Украинские летописи относят начало военной деятельности Сагайдачного, одни — к концу XVI, другие — к началу XVII столетия; но общий недостаток этих летописей тот, что они писаны спустя десятки лет после первых казацких походов, так как сперва казачество — лучше сказать казакованье — было лишь отделом занятий королевских «дворных гетманов», управителей, и королевских «старост», попросту — приказчиков, а потом в глазах «людей статечных», это были — или гультайские «бунты» против таких почётных лиц, каким считался князь Острожский, или «здырства», с людей «всякого стану», то есть «поборы, напои и кормы незвычайные», на которые и в эпоху Хмельнитчины жаловался автор лучшей из украинских летописей. Поэтому хвалебные заметки летописцев о «зацном рыцаре», написанные во времена его славы, в наших глазах, не много лучше той генеалогии, которая сочинена, в близкое к нам время, сыну казака Розума.
пишется история, но для строгих судей несомненного факта, каков бы он ни был, крупный или мелкий, лестный для народной гордости, или для неё унизительный. Славословия героя во времена его торжества меньше говорят о нём его комментатору, нежели даже те насмешки, которые так часто сопровождают обыкновенно трудное начало всякого великого поприща. Даже известная брошюра Кассияна Саковича, ректора киево-братских школ, сочинённая на «жалостный погреб» Конашевича-Сагайдачного, не представляет нам ручательства в том, что «зацный рыцарь» совершил то-то в таком-то виде, а другое таким-то способом. Не отсюда мы должны черпать разумение могучей деятельности самборского русина.
В брошюре, как она ни драгоценна в разных отношениях, интересуют нас только мелочи. Так, например, интересен для нас, как клеймо времени, припечатанный на обороте заглавного листка «герб сильного Войска его королевской милости Запорожского», изображающий казака в шлыке, с бритой бородой, с торчащими в обе стороны усами, с рушницей на плече, с саблей у пояса, — герб, разумеется, такой же произвольный, как и тот, который намалёван при популярном изображении запорожца в XVIII веке. С наивностью, близкой к иронии, в надписи к гербу говорится, что короли, узнав мужество запорожцев, дали им этот герб; что казак готов за свободу отечества положить и живот свой, и что землёй ли, или, когда понадобится, водой,
Заметим ещё одну мелочь: дворянский герб самого Конашевича-Сагайдачного, изображённый под его портретом в названной книжице, представляет подкову с крестиком над средним шипом. Зацный рыцарь представлен на коне. Шапка на нём высокая соболья, называвшаяся в Москве горлатой, сверх меха виден верх; в руке булава; за плечами колчан со стрелами, сбоку лук в сагайдаке; сапоги без шпор; стремя обыкновенное; штаны не широкие; сапоги с длинными вверху узорчатыми голенищами; чепрак узорчатый с бахрамою; весь наряд — московско-татарский, что обозначает, с кем воевал он; [173] черты лица крупные; борода окладистая, длинная.
Современник наших народных Гомеров и Сафо, Кассиян Сакович, без сомнения, взирал с той же «погордою» на живую речь украинскую, с которой и нынешние академические мудрецы относятся к этому жерлу непостижимой для них поэзии. Он, исковерканным по польским образцам языком, почтил память великого воина в следующих стихах:
Вот этакие-то вирши, «мовленные от спудеев братской школы», напутствовали в страну вечного молчания человека, которому равного, за исключением одного великого милосердника Иова, не произвела Украина. И таковы-то могут быть начинания словесного дела которому суждено пережить даже и то, что представляется нам вечным: государство и самое общество. Явление, стало быть, следует признать законным в порядке дел человеческих. Почему же в истории равноправности и следовательно в истории культуры не двусмысленной, не такой, какова была культура польская, не может быть признано законным казацкое безобразничанье, которым началось великое дело воссоединения Руси? Почему требуется, чтоб это дело сопровождалось какими-то элегантными подвигами? Почему регулятором требований, которые мы предъявляем истории, не сделать нам закон явлений биологических, доступных наблюдениям каждого, осязательных?… Но возвратимся к повести.
Итак, не зная наверное, с которого времени и как именно, начал Сагайдачный своё участие в нашей народной борьбе с чужеядными народами, мы прямо становимся лицом к лицу с этим седобрадым рыцарем на пределах Ярославовской Руси — на «Рси». В урочище Старая Ольшанка расположился враг, опаснее того, против которого, «мудрый» Ярослав строил «по Рси города» и населял их польскими пленниками. То был напор полудиких номадов, которые, на худой конец, возобладали бы материальным достоянием русичей; а теперь «око в око» стояли с ними рыцари римского монаха, посягающего прежде всего на свободную душу. Бессознательно готовы были эти рыцари и на вещественное, и на духовное человекоубийство, воображая, что тем приносят службу Господу. Бессознательно служили казаки великой идее нашего времени и грядущих, лучших времён, думая, что служат интересам своего полуразбойницкого товарищества. Перед истребителем русских сил под Лубнями предстал будущий спаситель польской армии под Можайском и под Хотином. С ним было шесть товарищей, которых имена заслуживают поименования, это были: Богдан Балика, Гарлик Свиридович, Иван Мамаевич, войсковой есаул; Лаврентий Пашковский, войсковой писарь; Станислав Косторжевский и Ян Мировский. [175]
Мы уже знаем, как приняли казаки пана Деревинского, посланца коронного гетмана, как они жаждали боя с ляхами, как заглушали криком голоса предводителей своих. Это были сыновья падших под Лубнями в 1596 году; понятна их жажда утопить наследственную свою вражду в польской крови, как выразился бы Кадлубек. Но умел Конашевич-Сагайдачный утихомирить завзятых. «Биться нам надо не с ляхами», так должен был говорить он. «Ляхи сидят за Вислой, а в этом войске мы побьём свою русь. И что же, братчики, из того выйдет? Придут неверные, станут кошем на нашем боевище, распустят во все стороны загоны свои, и некому будет оборонить от них землю христианскую. [176] Ведь и нас ляжет в бою не мало, хоть и побьём ляхов. А если не побьём — что тогда? Об этом подумайте. Нет, братчики: ляхів гудьмо, та з ляхами будьмо. [177] Если же вы хотите биться, так у нас есть с кем биться и на Чёрном море, и в Крыму. Там погибают наши братья в неволе; день и ночь ждут они выручки. Туда подобает направить всю нашу силу». Такая речь, не сохранённая для нас ни одним историческим источником, вытекает, однако ж, из всего, что в исторических источниках сохранено, — вытекает из действий Конашевича-Сагайдачного. Весьма естественно полководцу говорить перед своими соратниками о тех случаях, в которых результатом их покорности своему избраннику были события для них незабвенные; а когда Сагайдачный напомнил казакам о таких делах, как разорение невольничьих рынков турецких, когда развернул перед их воображением перспективу будущих подвигов, казаки должны были отвечать ему так, как не раз говорили они, остановленные разумным словом: Знав ты, батьку, що сказати! [178] Тут могли явиться противоположные мнения о морских походах: мир с турками только что был заключён; ляхи не дадут казакам верстать здобычню дорогу по Чёрному морю; напрасно теперь думать о походе… «Хиба вы ляхив не знаете?» — мог отвечать на это гетман, с украинским лаконизмом, и этими словами опровергнуть все противоречащие доводы. Ляхи уничтожали завтра фактически то, что постановляли сегодня юридически. Казаки это знали. Пускай, однако ж, и не так легко было для Сагайдачного привести буйное братство своё к единомыслию; но, выкричавшись и выгукавшись, казаки всё-таки должны были облечь, и облекли, полномочием всегда победоносного предводителя своего, а с ним уполномочили и шестерых его товарищей, между которыми, судя по именам, были даже латинцы (вероятнее — протестанты). Происходя по прямой линии от «вещего» Олега, эти мудрые головы, представители запорожской интеллигенции, знали, что к чему приведёт, и потому согласились на всё в Ольшанском урочище, чего потребовали от них королевские комиссары; оставили за собой только незначительное в глазах панов, но практически весьма важное право — обратиться на ближайшем сейме к королю и Речи Посполитой с просьбой о трёх пунктах: 1) о том пункте, в котором сказано, что нынешние казаки и их потомки не должны ничего такого делать, что бы причиняло кому-нибудь убыток, обиду и притеснение; 2) о том, по которому не должны они вторгаться во владения турецкого императора, без воли и приказания короля и всей Речи Посполитой, и 3) о том, по которому число запорожских казаков ограничено только тысячей человек. По видимому, это была полная покорность, в сущности же, не было никакой. Проницательно заметил нунций Торрес, что казаки являются к правительству иногда с грозьбою, иногда с просьбою, но всегда с оружием в руках. Оружие и теперь оставалось в руках у тех людей, которые подписывали акт Ольшанской комиссии от лица Запорожского Войска. Не всё ли равно, сколько казаков написано на бумаге? На деле они никуда не девались. На деле каждый, втыкавший саблю в борозду, был казак, или мог сделаться завтра казаком. По сказанию одного украинского летописца, конечно легендарному, вопросил однажды турецкий царь: «Сколько у вас казаков на Украине?» «У нас царю», отвечали ему, «что ни крак, [179] то и казак, а где байрак там и сотня казаков найдётся. Речет убо старший слово, и абие казаков, аки травы будет». С этим сказанием гармонируют слова одного поляка, проживавшего на Украине: «Мы только таборы казацкие видим, а казаков порознь нигде не находим». Потому-то и можно назвать казаков извлечением квадратного, а под час и кубического корня из украинского народа. При каждой «тревоге» украинский народ готов был выделить из себя войско которое представляло собой всё наиболее нуждающееся в куске хлеба на Украине, наиболее завзятое в добывании его, наименее связанное семейными или другими узами и готовое на всевозможные крайности.
К представителям этой-то беспокойной части южнорусского народа обратился с гордыми требованиями коронный гетман Станислав Жолковский, подкреплённый присутствием королевских комиссаров: Яна Даниловича, старосты русского, бельзского, корсунского; Станислава Конецпольского, подстолия коронного, старосты велюнского и зайдовецкого; Яна Жолковского, старосты грубешовского, или — сказать конкретнее — присутствием их хорошо вооружённых почтов. Замечательно, что, по выражению составленного при этом акта, казаки, в лице гетмана, войскового есаула и войскового писаря с четырьмя остальными, конечно, «значными» людьми, прислали на комиссию не начальство, а «товарищей своих, с достаточной инструкцией и наукой». Не менее замечательно также (я прошу гг. украинских дееписателей обратить на это внимание), что, по требованию комиссаров, казаки должны были исключить из своей среды и выписать из реестра — не «хлопов», о которых сии дееписатели упоминают в самом начале образования казачества, а вот кого: «ремесленников, купцов, шинкарей, войтов, бурмистров и всех, которые занимаются каким-либо ремеслом, и иных лишних людей». Казаки на всё согласились. Казаки согласились даже на то, чтобы, вместо избирательного гетмана, каковым титулом и подписался на акте Конашевич-Сагайдачный, принять им «из руки короля и коронного гетмана такого старшего, каким бывал некогда Орышевский и другие». Впрочем (оговаривались они) этот старший должен быть выбран из их же войска и «ими же самими, а не кем-либо иным», [180] для того чтобы быть присяжным со всем товариством на верное исполнение королевских постановлений. Для объявления и приведения в исполнение акта, отправлены, вместе с казацкими послами, уполномоченные панские: Фёдор Сущанский Проскура, писарь земский киевский; Иероним Вржещ, ротмистр королевский; пан Ян Билецкий и пан Иосиф Галицкий. Итак всё дело окончено благополучно.
Ограничение числа казаков, по положению дел в Украине, было недостижимо для польского правительства, и именно потому, что исполнительная власть далеко не соответствовала законодательной. Уже в законе 1590 года правительство созналось перед самим собой, что «пропустило время» для обуздания казацкого своевольства. Теперь это чувствовалось несравненно сильнее, и лучшим тому доказательством служит начавшийся с 1607 года ряд сеймовых конституций против казаков, а следом за конституциями — ряд комиссий, для приведения людей, называющихся казаками, в послушание землевладельцам. Все конституции и акты комиссий повторяют одно и то же: что казаки на признают юрисдикции тех, в чьих владениях проживают, то есть ни панов, ни старост; что они имеют собственное судоустройство и распространяют его на королевских и панских подданных; что они собираются в купы и вторгаются целыми войсками с артиллерией в соседние государства, навлекая на Польшу опасность войны с Турцией. Иногда король обращался с универсалом ко всем русским землевладельцам, начиная с князя Острожского, упрашивал их выбрать место и время для общего съезда и обсуждения, что делать с казаками, предоставлял им полный произвол принять какие угодно против них меры, но, видя, что паны не двигаются с места, «поновлял» тот же самый универсал, иногда даже недели через две. Казацкий промысел, очевидно, вознаграждал жителей королевских и панских городов больше, чем торговля, промышленность и ремесла, а под защитой русского права, представляемого казацким присудом, личная и имущественная неприкосновенность была гораздо больше обеспечена, чем под защитой права польского: здесь каждый судился одинаково, там для шляхтича существовали слишком большие послабления даже и в таких случаях, как открытый грабёж и разбой среди города. Народный самосуд, поддерживаемый казаками, возможно было подавить только войною; но, для войны с пропагандистами этого самосуда, материальные, а ещё больше нравственные средства польского права были недостаточны, в чём король и его коронный гетман боялись сами себе признаться. Они рады были призрачной покорности казаков, хотя, experientia docti, не могли не видеть, что она, при первом же случае, превратится в разнузданность.
Если б только с одними казаками иметь королю дело, — это была бы половина горя; а то у него были свои вельможные казаки, эти Корецкие, эти Потоцкие, эти Мнишки и Вишневецкие, которые бросались то за турецкую, то за московскую границу и увлекали иногда самого короля в свои военно-политические планы. Чтобы выпутаться из неудачной экспедиции, не раз приходилось королю, через посредство своих панов, играть ту роль, за которую законом назначалась или смерть, или баниция: король давал приповедные листы и кликал клич к тем самым людям, которых его же собственные универсалы повелевали исключать из казацкого войска, хотя бы они пребывали в составе этого войска три и даже пять лет. Так было несколько раз во время знаменитой московской войны, которая началась, можно сказать, шалостью: началась повторением тех проделок с самозванцами, которые казаки, ради «лыцарства» и добычи, столько раз совершали в Волощине, но от шалости перешла в дело великой важности и довела короля до большого скандала, — до соперничанья с сыном за московский престол. Король позавидовал сыну, которому шло в руки обширнейшее в Европе царство; он решился сместить сына самим собой, и сместил вместе с ним себя самого в пользу юноши, которого поляки называли поповичем. Когда дело было проиграно, Сигизмунд готов был видеть на московском престоле хоть сына; и вот половина воинственных панов, с набранным по всей Польше войсковым сбродом, опять геройствовала среди опустошённой Московщины, и опять готовилась им прежняя кара. При своей уносчивости фантазией, при беспорядочной ремонтировке, при отсутствии строгой подчинённости между начальствующими лицами, они не замедлили поставить дело так, как мог бы присоветовать им только их неприятель. Ещё недавно начата была новая московская война, а уже денег не хватало, в съестных и других припасах была крайняя нужда; войско начало разбегаться. В то самое время, когда король угрожал казакам карой за своевольство, он получал от сына вести, не предсказывавшие успеха. Зима прошла в ожидании военного счастья, которое вдруг переменит судьбу королевича. Но счастье, эта случайность, которая обманывает людей со времён потопа и расселения потомства Ноева по земле Ханаанской, обмануло в тысячный раз и поляков, которые, подобно прочим смертным, не переставали на него рассчитывать. Не появлялось капризное и коварное, выдуманное лентяями божество, на помощь воинам, предпринявшим великое дело с малыми средствами. Наконец и последние средства ускользали из рук у королевича; а новый московский царь, Михаил Фёдорович, между тем усиливался.
Москали кой-как разделались со шведами, уступив им, по Столбовскому договору, прибалтийские земли: уступка горестная для тогдашних людей, и ещё больше для поколений будущих. При царе Петре пришлось нам отвоёвывать эти земли общими силами с великим трудом, с великими пожертвованиями и страданиями; но в тогдашних обстоятельствах, правительству Михаила Фёдоровича поступить иначе было невозможно. Надобно было, во что бы ни стало, спровадить с русской почвы шведов: не спровадив шведов, нечего было и думать об устройстве разорённого государственного хозяйства. В казне вовсе не было денег, и где их взять, никто не ведал. Но деньги явились, и именно потому, что, доведённое до последнего упадка государство не совсем ещё было погублено со стороны гражданской нравственности. Утешительно для потомства вспомнить, что, в тесных обстоятельствах московской земли, богачи Строгановы поступили не так, как вели себя князья Острожские, в виду предстоявшей королевству «турецкой неволи»: они поддержали своего государя значительными, можно сказать — громадными пожертвованиями. Вслед за добрым начинанием, приняты были другие энергические меры. По трудности и даже по опасности своего выполнения, эти меры равнялись отважной экспедиции: в городах собрано было с каждого двора по гривне, в уездах и волостях — с сохи по 120 рублей, а со всего, что имели купцы, взята пятая деньга наличностью. Ещё большими усилиями немногих честных людей, достойными нашего удивления, подавлена была, хоть не совсем, вошедшая в обычай страсть обдирать народ в свою пользу, под видом взимания поборов на государя. Это был самый великий подвиг московского общества, какой только совершило оно со времён покорения Казани и Астрахани. Он, этот гражданский подвиг, больше всего другого, дал русской силе перевес над польской в беспомощном государстве Михаила Фёдоровича. Народ, неспособный к самоотвержению, может считаться уже падшим; государство, не имеющее сил остановить расхищение хозяйства своего, обречено уже на гибель. Такова была Речь Посполитая Польская, во главе которой мог бы стать русский дом князей Острожских, с громадными своими средствами и с той популярностью, которую устроили этому дому надеявшиеся на князи и на сыны человеческие (их всегда много). Но картинный старец, чествуемый со всех сторон, известный в широком русском мире больше самого «короля Жигимонта», сохранивший высокую репутацию у историков до нашего времени, — этот знаменитый и пошлый старичок заключился в домашних интересах своих и погряз в имущественных сделках с соседями; [181] бездетный сын его «собрал не ведая кому» груды серебра и золота; всё это пошло прахом, и ныне знаменитый город Острог стоит перед нами лохмотным жидовским местечком; над ним торчат обломки зубчатых стен и башен вокруг него — убожество и бестолочь. Сияла над этими печальными развалинами слава исключительной якобы личности, которую титуловали «крепчайшим столпом и украшением церкви Божией», но и она, как всякий ложный блеск, должна теперь померкнуть. Слава других домов, на которые, как на Острожского, опиралось могущество Речи Посполитой, давно уже померкла. Они, подобно Острожскому, могли бы спасти государство, но спасали, подобно ему, только свои «влости», свои «ключи», свои староства и, спасая себя порознь, губили общую свою будущность.
Не то было в государстве московском. Царская дума, заседавшая в нагольных тулупах кругом своего едва двадцатилетнего царя, которого отец находился в плену у поляков, обратилась к московским богачам от его имени, с простыми, но убедительными для русского ума словами: «Не пожалейте своих животов, православные, хоть и себя приведёте в скудость. Рассудите сами: если от польских и литовских людей будет конечное разорение российскому государству, нашей истинной вере, то в те поры и у вас, и у всех православных христиан животов и домов совсем не будет». И тулупные обнищавшие бары отозвались здоровым умом своим, своим свежим ещё сердцем, на вопиющее дело русской земли.
Этим гражданским подвигом спасли они и нас, южноруссов, от морального истребления. Не вынеси тогда полуграмотные бояре погибающего царства на своих плечах, не миновать бы нам ополячения; а хоть бы и явился в нашей разрозненной среде «казацкий батько», ему некуда было бы деться с казацким народом своим, и кончилось бы тем, что Богдан Хмельницкий упредил бы Юрия Хмельницкого в потурначестве. Землю конечно удержала бы за собой республика, покорившая Московское царство, но это не была бы уже та русская земля, которую так либерально, без кровавых насилий, собрал со всех концов Равноапостольный: она была бы Русью польской. Что же тогда? Тогда, конечно, такие города, как Острог, не стояли бы немыми руинами, но в них бравурствовал бы шляхтич, поражавший гордостью и самих венецианцев, а в сёлах кругом городов господствовали бы бездетные ксёнзы и многодетные жиды, держа народ в вечном невежестве и безвыходном пьянстве. Такая предстояла нам будущность; отвратили её нагольные тулупы московские, верные советники царские. Раскидывая умом по разорённому царству, обдумывая мудрёные дела свои в крепкой думушке, москали не дали восторжествовать над собой ляхам, а тем самым и нас от них избавили. То было время крайне опасное.
Но мы и сами не дремали: мы учились в братских школах; мы устраивали разбросанную по всей отрозненной Руси академию наук в типографиях; мы ремонтировали казацкое войско на собственный и на шляхетский счёт; мы не прочь были ремонтироваться и на счёт единоверной Московщины. Вечная борьба за существование, которой полон животный мир, заглушала в казаках те чувства, которые приписываются им относительно религии. Нам открылся новый поход в Московщину, и мы не стали рассуждать о различии русской Московщины от турецкой Волощины.
Королевич Владислав довоевался до того, что погибал наконец под Можайском. Как собаки медведя, обступили его, голодного и беспомощного, москали, и не сегодня, так завтра над ним повторилась бы кремлёвская история: поляки ещё раз явились бы людоедами. [182] В это отчаянное время, по вызову короля, пришло к нему на выручку 20.000 казаков, тех самых казаков, которых число недавно ограничили одной тысячей. Понятен восторг, с которым гербованное войско встретило негербованных избавителей своих. Конашевича-Сагайдачного ещё в поле приветствовала депутация, под предводительством мстилавского воеводы, который, от имени королевича, вручил ему булаву и королевское знамя. Таким образом уничтоженное отцом восстановлено сыном, и это было совершенно позволительно и резонно в польской политике: в случае чего, Сигизмунд мог отказаться от манифестации Владислава, равно как и паны его рады имели полную возможность назвать поступок погибавших и спасённых казаками братий своих опрометчивым. Таким он и считался: он игнорирован во всех официальных письменах того времени. Казацкие права, приобретённые спасением польской армии, как под Можайском, так, впоследствии, и под Хотином, сохранены за ними только их оружием. Что касается собственно до Сагайдачного, то он торжествовал под Можайском двойную победу: и над казачеством, которое безумно рвалось биться с ляхами, и над шляхетством, которое диктаторски предписывало ему, в Ольшанской комиссии, покорность. Это была победа благородная: она не стоила никому капли крови, но тем не менее дала победителю силу над обеими борющимися партиями. Казаков поставил он относительно себя, «как малых детей», [183] которые должны слушаться взрослого, а королевича с его шляхтою — как панских недорослей. Он дал им возможность выпутаться из несостоятельной, ветренной экспедиции и, пользуясь затруднительными обстоятельствами молодого царя, заключить с ним выгодный мир. Деулинское перемирие на 14 с половиной лет дало Польше, не на долголетнее, впрочем, торжество, Смоленск, Чернигов и другие северские города: это была заслуга Сагайдачного, приписанная конечно мужеству польского войска и благоразумию предводителей оного.
Новым походом в православную Московщину область эксплуатации казацкой опять расширилась. Религиозное войско казацкое преисправно грабило единоверную московскую Русь, так точно, как и Волощину. Оно, ещё до соединения с королевичем под Можайском, «взяло взятьём» несколько московских городов (конечно, не с целью помолиться в церквях) и разогнало несколько царских ополчений. Какое впечатление производили на своих единоверцев эти мнимые рыцари церкви, можно судить по рукописному сказанию некоего благочестивого инока об осаде Железопольской Устюжны, называемой, вместо замка, острогом, в 1609 году. «Аки дождь, напустиша ко острогу изгоном; клич велик испустиша и в разные пискове вострубиша, аки зли волцы скачуще и яко злии аспиды шипяху, поглотите хотяще весь град». [184] Но, когда соединённые войска приступили к самой Москве, когда казаки пробились уже к Арбатским воротам и выломали петардой ворота Острожные, раздавшийся в Москве звон утренних колоколов, по мнению одного из наших «учёных», заставил казаков сотворить крестное знамение и прекратить приступ. [185]
[161] Рукоп. Императ. Публ. Библ. польск. Л. F, отд. IV, № 99, л. 83.
[162] По объявлению самого короля, эти жертвы не удовлетворили требованиям жолнёров. Он писал: «Seim dealarował, patząc na relatie Woiennych vrzędnikow, Patrząc na Computy Skarbowe, ze woisku stołecznemu milion ydwanroc sto tysięcy dać się ma, a oni tyle drugie zasługi swei r-achuią. Seim Pułkowi niebosczyka Pana Sapiehi naznaczył coś nad cztery kroć sto Tysięcy, a oni dziewięć kroć sto tysięcy у kilkadziesiąt Tysięcy praetensiami swemi porachowali». (Рукоп. Императ. Публ. Библ. разнояз. Л. Q. отд. IV, № 8. на обороте 39 листка.
[163] Всё это переговорное дело заимствовано из сборника Несецкого, но я не цитирую источников общеизвестных.
[164] Изложенные ниже договоры с казаками покажут, что под именем хлопов разумелись здесь не крестьяне панского и старостинского присуду (те служили без найма), а городские вольные люди. Историки наши пропустили всё это без внимания, и положение вещей при Хмельницком распространяют на все периоды казачества.
[165] Здесь заслуживает внимания то обстоятельство, что старшине не полагается высшего оклада против рядовых, как и во всех документальных известиях. См. примеч. к стр. 74.
[166] См. том I, стр. 68.
[167] См. том I, стр. 118.
[168] См. выше, стр. 145.
[169] «Mozę się komu zdać ich słuszne desiderium, ze chcieli znosić narodowi naszemu nieprzyiaznego Hospodara, ze chcieli vindicowac naruszoney sławy, ale у privata authoritate czynić się niegodzieło. A wszak non sunt facienda mała vt eueniat bona, więc у kozactwa samego swawola in tantum excreuit, ze codzień wyglądać trzeba albo na nich samych cudzego, albo od nich wnętrznego niebes-pieczenstwa. Wynieśli wliczbie Woyska 30 Tycięcy, poszli iedni czółnami na czarne Morze, drudzy wielką у potężną wyprawą burzyć Oczakow. Cokolwiek zrobią, lubo z zyskiem, lubo z szkoda swoia, na karb to nasz у trudności przy-dzie, pełno wsiedy nierządu у swawoley». (Рукоп. Императ. Публ. Библ., польск. Л. F, отд. IV, № 99, л. 81).
[170] Эта черта деятельности Сагайдачного нашла отголосок даже в безобразных стихотворениях тогдашних бурсаков, «спудеев» киево-братской школы:
[171] Раненные смертельно быки в кровавой испанской забаве возвращаются умереть на то место арены, с которого началась жестокосердая гонитва за ними.
[173] После каждой войны, у польско-русской шляхты переменялась мода: иногда они возвращались в семейные круги одетыми, как шведы, иногда — как москали, иногда — как турки и татары. У казаков франтовство допускалось только в надеваньи на себя одежды с убитого неприятеля. Об этом часто поётся в думах.
[175] В обязательстве, данном Конашевичем-Сагайдачным 31 октября, сказано: «за подписью товарищей наших, умеющих писать». Из этого видно, что в казаки шли люди не очень грамотные, да в те времена и школ для обучения грамотности было мало.
[176] Эти предполагаемые нами a lа Фукидид слова Сагайдачного читающий песни при свете научной лампы находит в приведённых выше (т. I, стр. 152) стихах:
[177] Народная пословица.
[178] Эти слова сказаны запорожцами воспетому в песне «отцю Владимеру», когда он представил им последствия предпринятой ими защиты Сечи против войска Екатерины. В истории принято славословить отчаянное сопротивление, и оно бывает иногда достойно удивления потомства; но такие уступки, какие казаки, при своей, вошедшей в пословицу, завзятости, сделали Сагайдачному и сечевому попу своему, составляют лучшее украшение характера украинского.
[179] Куст, по-польски krzak.
[180] Этих слов нет в акте комиссии: они включены Конашевичем-Сагайдачным в письменное обязательство, которое он дал за всё Запорожское Войско, за своей и своих товарищей подписью. По этому обязательству, казаки обещали удалить от себя: ремесленников, купцов, шинкарей, войтов, бурмистров, kafanikow, balakieziow, резников, кравцов и иных лишних людей, но о хлопах ни слова! — Я не знаю, какие ремёсла означают kafaniki и balakiezie. Не знал этого и Линде, в которого «Słowniku języka Polskiego» нет этих слов; Август Белёвский напечатал акты Ольшанской и Раставицкой комиссий («Pisma Żółkiewskiego») со старинной рукописи, хранящейся в Библиотеке Оссолинских, но эти слова оставил без объяснения, и слово kafaniki напечатал сперва с одним, а потом с двумя n.
[181] Большой фолиант в Императ. Публ. Библ., наполненный копиями с писем Острожского, состоит из одних почти жалоб на то, что старика все обижают, что «убогое» имущество его расхищается, что Господь Бог (Pan Bóg) посетил его всякими скорбями, в том числе всего больше — разорением хозяйства со стороны казаков украинских. Можно подумать, что это пишет шляхтич, перебивающийся изо дня в день на паре бездоходных деревушек, а не магнат, платящий 70.000 злотых в год за то только, чтобы заставить другого гордеца постоять у него два раза за стулом.
[182] В числе рукописей Императ. Публ. Библ., находится дневник одного из сидевших в осаде поляков, начинающийся 1603, оканчивающийся 1613 годом, под заглавием «Historya Dymitra fałszywego» (отд. польск. F. IV, № 33)., Он напечатан недавно в «Русской Библиотеке», издаваемой Археографической Коммиссией, и содержит в себе следующую ужасную страницу:
[183] Слова кобзарской думы:
[184] Замечательно, что, со времён Ягайла, русины отличались пушкарским искусством. Шайноха («Jadwiga i Jagiełło»), описывая осаду крыжацкой крепости Мариенвердер в 1384 году, говорит, что там была «nadzwyczajnie wielka liczba rozmaitych machin wojennych, znajdujących się w wojsku litewskim i kierowanych przez puszkarzy ruskich, który to naród (это слова великого магистра) wielce tu biegłym okazał się w tej sztuce». Наливайко, по свидетельству современника, был «знаменитый пушкарь». В упомянутом сказании говорится о пушкаре Капусте. Защитники острога сделали вылазку, «побеждают врагов своих и яко траву посекающе, и пушку медную взяша во острог, и пушкаря тоя пушки, нарицаемого Капусту, на уды разсекоша, и главу его на высоко древо взоткоша на пути, еже бы им видети».
[185] Это мнение заявил покойный М. А. Максимович, один из бездарнейших людей, когда-либо бравшихся за перо литератора. Я бы прошёл молчанием эту нелепость, в числе множества других, которыми полны наши исторические сочинения, эти сборники келейных и кабинетных легенд, но она представляет факт характеристический: она явилась, в 1850 году, под пером бывшего ректора Киевского университета и члена разных учёных обществ (в том числе Общества Истории и Древностей Российских). Возможность появления в печати такой монографии Сагайдачного от имени заслуженного деятеля науки, какая напечатана Максимовичем в «Киевлянине» 1850 года, определяет уровень нашей историографии вообще. Это говорится не в укор добрым трудолюбцам, а в напоминание: что пора нам оставить кумовство в литературе, и взяться за историю посерьёзнее.