(1921)
Можно догадываться, что эта сила жизни, пробивающаяся сквозь трагизм времени, была рождена у оставшейся на родине Ахматовой чувством растворенности в стихии национальной жизни, поднимающейся над торжествующим, казалось бы, хаосом и рождающей в душе веру в добро. Об этом достаточно ясно сказано в стихотворении 1929 года «Тот город, мной любимый с детства…», где горечь прощания с «промотанным наследством» былого оборачивается радостью узнавания возникающей новой жизни:
Здесь необходима важная оговорка – этот прорыв к свету и добру сквозь безотрадность жизни возникал в поэзии Ахматовой в основном в 1920-е годы. 1930-е же шли, прежде всего, под знаком «ночи… которая не ведает рассвета», клокочущего вокруг «бессонного мрака», под знаком «Реквиема».
Была и другая черта, разделявшая двух поэтов, оказавшихся на разных берегах русской литературы. Если в поэзии Ходасевича в 1920-е годы происходило, как мы видели, неуклонное снижение образа поэта — от всемогущего Орфея «Баллады» до Орфея, сдавшегося, превратившегося в смиренного постника из стихотворения «Великая вокруг меня пустыня…», оберегающего свой крошечный мирок от ветров времени, — то у Ахматовой очевидна противоположная метаморфоза. В ее лирике и прежде было ощутимо движение за пределы узкого круга интимных переживаний на пространства национальной истории. Теперь же это движение стало стремительнее и трагичнее, пройдя путь от «Мне голос был…» до «Реквиема». Поэзия ее обретает все большую эпичность, внутренний простор — и происходит это не только в произведениях, обращенных к теме России, к библейским сюжетам, не только в гражданской поэзии, но и в любовной лирике, проявляясь в эпизации лирического образа, в росте внутренней масштабности образа лирического героя, вбирающего в свои духовные пределы весь создаваемый поэтический мир («Небывалая осень построила купол высокий…»). Соответственно меняются поэтика и интонация ахматовской лирики: поэтическая речь становится проще и «классичнее», за созданным здесь художественным миром ясно просматриваются и Пушкин, и Данте, и автор «Слова», и богатства русского фольклора.
В 1920-е годы был еще жив и писал С.Есенин, давший новую жизнь классической традиции на вершинах поздней своей поэзии Не случайно именно С.Есенин, соединявший в своем творчестве в 1920-е годы фольклорное начало с опытом русской классики и ставший, таким образом, одним из ярчайших выразителей национальной культурной традиции, оказался той фигурой, которая соединяла и примиряла два пути рассеченной русской поэзии. Замечательно сказал об этом Г.Иванов: «…На любви к Есенину сходятся и шестнадцатилетняя… комсомолка, и пятидесятилетний, сохранивший стопроцентную непримиримость “белогвардеец”– Два полюса искаженного и раздробленного революцией русского сознания, между которыми, казалось бы, нет ничего общего, сходятся на Есенине, т.е. сходятся на русской поэзии» [136].
Стоит вспомнить в связи с этим об одном из вариантов стихотворения С.Есенина «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…» (1922), не дошедшем до нас в рукописи, но услышанном и частично записанном Г.Бениславской после возвращения поэта из-за границы (Есенин читал его с эстрады). Текст этот замечателен, прежде всего, тем, что здесь поэт единственный, видимо, раз прямо говорит о трагедии русского рассеяния:
Текст этот, конечно, далеко не случаен, лучи от него идут на большие пространства русской поэзии, высвечивая и написанные в том же 1922 году строки Ахматовой: «Темна твоя дорога, странник, / Полынью пахнет хлеб чужой…», и появившееся позже цветаевское «Нас рас — ставили, рас — садили». Но здесь стоит обратить внимание не только на то, что объединяет строки трех поэтов, но и на отличие позиции есенинского лирического героя от того, что открывается в процитированных стихотворениях Ахматовой и Цветаевой. Ведь если в стихотворении Ахматовой «Не с теми я, кто бросил землю…» слышен голос человека, сделавшего свой, совершенно определенный выбор (остаться на родине, разделить судьбу народа); если у Цветаевой в стихотворении «Расстоянье: версты, мили…» слышна тоска скитальца, оторванного от родной земли, – то герой Есенина как бы возвышается над фактом раскола нации, с горечью осознавая его, но равно принимая в свое сердце оба берега рассеченного «русского сознания». В полной мере сказалась здесь позиция наследника единой, неразделимой национальной культуры, позиция поэта-объединителя.
Характерно и то, в каком направлении развивалась есенинская поэзия в 1920-е годы. Поэт, издавна черпавший для своих поэтических кладовых богатства народно-поэтической традиции, прошедший в послереволюционные годы и через опыт поэтического эксперимента (не вмещаясь при этом в тесные рамки имажинизма и не теряя веры в «органический образ»), пришел в 1920-е годы к пушкинской традиции. Не случайны в этом смысле отзывы критики, реакция современников поэта на его произведения 1920-х годов. Писатель Н.Никитин, восхищаясь есенинским стихотворением 1921 года «Не жалею, не зову, не плачу…», замечает: «Удивителен медный пушкинский стих Есенина» [138]. А.Лежнев, обращаясь к поэме «Русь советская» (1924), специально подчеркивает: «Поэт все дальше отходит от имажинизма к классическому стиху, к Пушкину» [139]. О том же пишет обозреватель тифлисской газеты, отмечая отчетливо проявившийся в есенинской поэзии 1920-х годов «уход от бурного имажинизма к спокойному пушкинскому стиху» [140]. Точность этих оценок подтверждена и словами самого Есенина, приведенными в воспоминаниях В.С.Чернявского: «…он утром, едва проснувшись, читал мне в постели только что написанную им “Русь советскую”, рукопись которой с немногими помарками лежала рядом на ночном столике. Я невольно перебил его на второй строчке: “Ага, Пушкин?” — “Ну да!” — и с радостным лицом твердо сказал, что идет теперь за Пушкиным» [141].
Устремленность поэтического пути Есенина в первые пореволюционные и в 1920-е годы «за Пушкиным» имеет и другое измерение, не ограничиваясь вопросами поэтики. Разговор об этом стоит начать издалека, поскольку вопрос этот связан с более широкой проблемой: поэт и время, поэт в переломный момент истории отечества. Именно здесь становится очевидным тот факт, что восприятие имени и творчества Есенина в русском зарубежье было достаточно сложным, противоречивым и не сводилось лишь к той всеобщей любви, о которой писал Г.Иванов. Обращаясь, скажем, к произведениям И.Бунина, З.Гиппиус, других писателей зарубежья, видишь, что события революции. Гражданской войны осознаны в их воспоминаниях и произведениях как прокатившаяся по стране волна вандализма — и одним из поэтических выразителей этой стихии был, в их представлениях, С.Есенин. Конечно, истоком этого мифа была, прежде всего, совершенно определенная оценка духовного диапазона личности и творчества поэта, который на страницах яростных бунинских статей представал как «хам», «маляр», «хулиган» [142], о котором З.Гиппиус в статье 1925 года «Поэзия наших дней» писала вполне типичные в этом контексте слова: «…Есенин, в похмельи, еще бормочет насчет октября…» [143]. Слова эти естественно дополняются далеко не случайным высказыванием З.Гиппиус из другой, написанной год спустя, статьи «Судьба Есениных»: «Нетронутая культурой душа, как есенинская, это молодая степная кобылица. На кобылицу, если хотят ее сохранить, в должное время надевают узду. Но тут-то как раз никаких узд для Есенина и не оказалось… А перед инстинктом — лежало открытое поле. Не диво, что кобылица помчалась вперед, разнесла, растоптала, погубила все, что могла — вплоть до самой себя. На Есенине это ярко и просто, пил, дрался — заскучал, повесился. Примитивный рисунок всегда нагляднее» [144].
Итак — «хам», «маляр» (у Бунина), «нетронутая культурой душа», «голый, не знающий удержу инстинкт», «примитивный рисунок» (у Гиппиус), добавим еще — «от сохи», «черноземный» (у Дон-Аминадо) — все эти представления проецировались авторами на отношение поэта к происходившим в стране революционным событиям. Как же в действительности воспринимал поэт эти события? Интереснейшее, весьма значительное свидетельство на этот счет мы находим в воспоминаниях В.С.Чернявского, относящихся к периоду 1917-1919 годов. «Его любимыми книгами в это время, — пишет В.С.Чернявский, — были Библия, в растрепанном, замученном виде лежавшая на столе, и “Слово о полку Игореве". Он по-новому открыл их для себя, носил их в сердце и постоянно возвращался к ним в разговорах, восторженно цитируя отдельные куски…» [145].
Библия и «Слово о полку Игореве» — вот какими вехами мерил в те годы Есенин масштаб происходивших событий. Вдумываясь в это свидетельство, вспомним «Окаянные дни» Бунина, вспомним обращенные к революционным событиям дневниковые записи и стихотворения З.Гиппиус. И мы вдруг обнаружим, что в то время, как культурнейших, образованнейших писателей — И.Бунина и З.Гиппиус — захлестнула в первую очередь именно стихия революционных событий, определив и содержание, и тональность написанного ими, — С.Есенин, бывший, в их представлениях, «хамом», «нетронутой культурой душой», сумел не только пропустить через душу и разрушительные, и очистительные вихри этой стихии, но и возвыситься над нею, увидеть ее в масштабах вечности и национальной истории.
Это подтверждается элементарными фактами творческой биографии поэта — скажем, содержательной направленностью его произведений тех лет. Обратим внимание — в самый разгар событий Есенин пишет одну за другой целый ряд маленьких поэм, уже названия которых достаточно красноречивы: «Октоих» (август 1917), «Пришествие» (октябрь 1917), «Преображение» (ноябрь 1917), «Иорданская голубица» (1918), «Инония» (1918), «Небесный барабанщик» (1918), «Пантократор» (1919). Можно расходиться в оценке этих произведений, можно по-разному воспринимать их обращенность к библейским сюжетам. (Это, собственно, и происходило после опубликования маленьких поэм, когда, например, М.Слоним рассматривал их в русле традиции «мессианистической» поэзии, рожденной «Двенадцатью» А.Блока с се «уподоблением революционной России воскресающему Христу» [146]; а В.Ходасевич доказывал «псевдохристианский» характер образности маленьких поэм С.Есенина, предшествующих «Инонии» [147]; а на родине, в советской России критики упрекали поэта за религиозность, утверждая, что он «все еще плутает среди трех сосен отжившего православия» [148].) Однако за чертою споров остается одно, объединяющее маленькие поэмы 1917-1919 годов, свойство — утверждение вселенского масштаба происходящих событий, подчеркнутое обращением к идущим из вечности библейским образам. Этот максималистский замах в толковании событий революционного преображения России очевиден и там, где поэтическая речь свободна от христианских образов (которые, между тем, возникают в других строфах или главах произведения, определяя духовную высоту поэтического повествования):
(«Преображение»)
Эти строки, достаточно характерные для есенинских произведений революционных лет, перекликаются и со многими образами, возникавшими в те годы в русской поэзии. Можно было бы оспорить мысль М.Слонима, увидевшего у истоков этой традиции «Двенадцать» А.Блока, — достаточно вспомнить «Облако в штанах» В.Маяковского (1914-1915), где прозвучало пророческое «в терновом венце революций / грядет шестнадцатый год», где все построено на соотнесении и уравнивании небесного и земного, на ясном осознании библейского масштаба нынешних и будущих жизненных, исторических потрясений, на утверждении поэта как «тринадцатого апостола». Главное, однако, не то, кто первым сказал слово; гораздо важнее сам факт, что эта идея жила в русской поэзии и непосредственно перед революцией (в предчувствии ее), и в революционные годы. И творчество С.Есенина в самый момент слома эпох стало особым звеном в развитии этой традиции: написанные за три года (с 1917 по 1919) семь его маленьких поэм — написанные в одном ключе, подчеркивающие вселенский, часто обозначенный библейскими образами, смысл революционных событий в России, — ясно свидетельствуют о том, как важен был для поэта именно такой взгляд на происходящее.
Отсюда, от этих есенинских произведений, протягивались нити и в будущее русской поэзии. Ведь читая, скажем, строки из «Октоих»: «О Боже, Боже, / Ты ль / Качаешь землю в снах? / Созвездий светит пыль / на наших волосах» и соединяя эти строки с возникающим в «Инонии» образом «главы… власозвездной» поэта, — видишь, как тропа эта ведет в 1930-е годы, к поэту следующего поколения, Павлу Васильеву, в чьем стихотворении, обращенном к любимой, рождается яркий и не случайный в нашей поэзии образ: «Рассыпаясь, летят по твоим волосам / Вифлеемские звезды российского снега» («И имя твое, словно старая песня…»). Речь идет, разумеется, не о прямом влиянии одного образа на другой, а о преемственности в русле одной поэтической традиции: от утверждения вселенского смысла переворота, происходящего в стране и в душах людей — до воспевания библейской глубины великой повседневности любви.
Важно и другое — уже в этих поэмах С. Есенина современникам открылась черта, в полную силу давшая знать о себе в поэзии в 1920-е годы: обращенность поэта к теме исторических путей России. В рецензии на поэму «Преображение», опубликованной в софийском журнале «Русская мысль» в 1921 году, П.Н.Савицкий писал: «…никогда, быть может, за все существование российской поэзии, от “Слова о полку Игореве” и до наших дней, — идея Родины, идея России не вплеталась так тесно в кружева и узоры созвучий и образов религиозно-лирических и символических вдохновений, как в этих стихах…» Обращаясь к началу третьей главки поэмы (процитированному ранее), П.Н. Савицкий находил в есенинских строках созвучие с духом и стилем карамзинской «Истории Государства Российского» [149].
Эта мысль о сегодняшней России, увиденной на просторе исторических путей, неизменно присутствует в маленьких поэмах 1917-1919 годов, существуя в подтексте произведений воплощаясь на языке «символических вдохновений». Наиболее открыто (среди поэм трех революционных лет) она дает знать о себе в «Инонии», возникая на поверхности стиха именами – знаками отвергаемого прошлого: Китеж, Радонеж, Московия, воплощаясь в символическом образе плачущих «стен Кремля». И хотя поэму эту С.Есенин писал в ощущении, «что связь старым миром порвана» [150], — обратим внимание на то, что в первоначальном ее варианте возникал образ Петра как фигура, созвучная новому времени:
В окончательном варианте «Инонии» этот образ отсутствует, — однако сам факт обращения С.Есенина к нему в ход работы над поэмой далеко не случаен. (Обратим внимание и на то – об этом речь пойдет позже, – что образ Петра возникает здесь как скрытая цитата из «Медного всадника».) Фигура Петра возникает и в поэме 1924 года «Песнь о великом походе» — более того, оказывается здесь в основании сюжета. И вот характерная подробность: в своем развитии от замысла и первоначальных вариантов до окончательного текста образ Петра в этой поэме «движется» в том же направлении, что и в «Инонии». Там, правда, образ этот в своем движении выпал за пределы произведения; теперь же, в работе над «Песнью о великом походе», он претерпевает принципиальные изменения. Задумывая поэму, С.Есенин видел в Петре историческую личность, родственную новой эпохе. Об этом вспоминал В.Эрлих, приводя слова С.Есенина, рассказывавшего ему о замысле новой поэмы: «Гвоздь в том, что я из Петра большевика сделаю! Не веришь? Ей-богу, сделаю!» [151]. Действительно, в первоначальном варианте (опубликованном в «Звезде», 1924, № 5), в заключительной части поэмы, описывающей революционный «Питерград», есть строки: «Бродит тень Петра / Да любуется, / На кумачный цвет / В наших улицах». В дальнейшем, дорабатывая текст поэмы, С.Есенин меняет вторую строку приведенного отрывка сначала на нейтральное «И дивуется», потом же, в окончательном варианте,— на «Грозно хмурится», откровенно противопоставляющее Петра новому времени [152]. Известно, что эта эволюция образа Петра осуществлялась не без влияния извне: не забыто, в частности, письмо И.Вардина, где он, предлагая С.Есенину внести в текст поэмы поправки, замечал: «Петр должен быть дураком, чтобы тень его могла “любоваться” “кумачовым цветом” улиц Ленинграда ». И далее — замечательная в своем роде реплика: «Блок испортил “Двенадцать” Христом, неужели Вы испортите Вашу прекрасную вещь Петром?»[153].
Конечно, эволюция образа Петра в поэме заслуживает серьезного внимания, тем более что она не может быть объяснена только воздействием извне: окончательный, третий вариант процитированных строк был найден поэтом самостоятельно, в ходе подготовки текста для публикации в «Заре Востока» [154]. И все же, при всей принципиальной значимости изменений в смысловой структуре образа, поэма в конечном счете осталась «испорчена» — если воспользоваться выражением И. Вардина — Петром. Ведь как бы ни менялся внутренний смысл образа Петра, сама фигура царя — основателя города была сохранена в тексте поэмы, оставаясь одним из временных, исторических полюсов повествования.
Во всей наглядности открывается здесь вторая составляющая творчества С.Есенина в пореволюционные годы — стремление осмыслению исторических путей России, к тому, чтобы увидеть смысл происходящего сегодня в масштабах национальной истории. Вспомним, что после созданных в 1917-1919 годах семи маленьких поэм, насыщенных библейскими образами и подчеркивавших вселенский смысл революционных событий, С.Есенин 1920-е годы создает произведения, прямо обращенные к российской истории, высвечивающие в ней исток сегодняшнего дня: поэмы «Пугачев» (1921) и «Песнь о великом походе» (1924). В этом ряду можно было бы назвать еще и «Песнь о Евпатии Коловрате» (написанную в 1912г., но во второй редакции — 1925 г.); можно было бы вспомнить и о не сохранившемся «драматическом отрывке», который С.Есенин читал И.В.Грузинову 1920 г., действующими лицами которого были Иван IV, митрополит Филипп и т.д.; и о замысле поэмы «Пармен Крямин», название которой было дано по имени единственного вымышленного персонажа из «Пугачева»[155].
Этот несомненный интерес к историческому прошлому России имел и свою особенность: история представала у Есенина не просто в виде поэтической зарисовки той или иной ушедшей эпохи, а как процесс, движение, определяющее смысл событий и связующее времена. Не случайно, видимо, в названиях обеих поэм 1920-х годов возникает слово «поход»: «Песнь о великом походе» и черновой вариант названия другой поэмы — «Поэма о великом походе Емельяна Пугачева». И если в первоначальном названии поэмы о Пугачеве слово «поход» употреблено в его прямом, хотя и расширенном, значении, то в поэме 1924 года «великий поход» заключает в себе идею исторического пути народа от петровских времен до эпохи революционных потрясений XX века. А в связи с этим особый смысл открывается в жанровом определении этой поэмы, — «песнь», — восходящем к «Слову» и к стоящей за ним фольклорной традиции, определившем место поэмы в одном ряду с другими «историческими» произведениями поэта [156] и, таким образом, подчеркивающем историческую глубину и эпический масштаб эпохи.
Так проецируется на творчество С.Есенина частное, казалось бы, наблюдение B.C.Чернявского о двух любимых поэтом книгах, не случайно ставших в 1917-1919 годах для него настольными: о Библии и «Слове о полку Игореве». Теперь вспомним, что существовал и третий, не менее важный для Есенина (и, как мы увидим, связанный с двумя другими) ориентир в пореволюционном его творчестве — Пушкин. Мы уже говорили об этом, обращаясь к тем же воспоминаниям B.C.Чернявского, к суждениям критиков, отмечавших поворот поэта к пушкинской традиции, к классическому стиху. Однако путь Есенина «за Пушкиным» не сводился лишь к этому.
Стоит вспомнить в связи с этим слова Г.Иванова, сближавшего в своих размышлениях имена Пушкина и Есенина. Трудно заподозрить Г.Иванова в том неприятии Есенина, которое бросалось в глаза в упоминавшихся уже высказываниях И.Бунина, З.Гиппиус. В своей статье 1950 года, открывающей подготовленный Г.Ивановым том стихотворений С.Есенина (факт сам по себе значимый), он пишет о своей любви к есенинским стихам и к «неотделимому от них Есенину — человеку». Есть здесь и мысль, с обращения к которой начался наш разговор о Есенине, — о всеобщей, объединяющей Россию и зарубежье, любви к поэту. Но даже здесь, соединяя имена Пушкина и Есенина, Г.Иванов исходит из того же представления о «примитивном рисунке» души поэта, что и некоторые его собратья по эмиграции, возвращается все к тому же образу поэта — выразителя стихии варварства, охватившей страну в годы революции: «Есенин — типичный представитель своего народа и своего времени. За Есениным стоят миллионы таких же, как он, только безымянных, “Есениных” — его братья по духу, “соучастники-жертвы” революции. Такие же, как он, закруженные ее вихрем, ослепленные ею, потерявшие критерий добра и зла, правды и лжи, вообразившие, что летят к звездам, и шлепнувшиеся лицом в грязь. … Судьба Есенина — их судьба, в его голосе звучат их голоса. Потому-то стихи Есенина и ударяют с такой “неведомой силой” по русским сердцам, и имя его начинает сиять для России наших дней пушкински-просветленно, пушкински-незаменимо»[157].
В самом соединении у Г.Иванова имен Пушкина и Есенина сокрыт яд обличения, «развенчания» есенинской поэзии. Вспоминая процитированные Достоевским слова Ап.Григорьева: «Пушкин — наше все», Г.Иванов видит в этом определении уравнивание величия Пушкина и «величия породившей его культуры». Есенин же, в его представлении, с пушкинской полнотой выразил эпоху духовного оскудения и позднего прозрения нации: «Значение Есенина именно в том, что он оказался как раз на уровне сознания русского народа “страшных лет России”, совпал с ним до конца, стал синонимом и ее падения, и ее стремления возродиться. В этом “пушкинская" незаменимость Есенина, превращающая и его грешную жизнь и несовершенные стихи в источник света и добра. И поэтому о Есенине, не преувеличивая, можно сказать, что он наследник Пушкина наших дней» [158].
Итак, Пушкин — синоним величия России; Есенин же — синоним ее падения и стремления к возрождению. Так ли это? Трудно, конечно, спорить с тем определением места Пушкина в русской культуре, которое дает здесь Г.Иванов. Несомненно и то что вихри революции пронеслись по есенинским стихам, ставшим, помимо всего прочего, ярким выражением кризиса национального духа на разломе истории.
И все же — в самом характере сближения двух этих имен есть некая приблизительность, недосказанность, если не лукавство (не могу не заметить, что по самой своей внутренней «драматургии статья Г.Иванова о Есенине очень напоминает его же статью «В защиту Ходасевича»: и там, и здесь «защита» или «возвеличивание» оборачиваются попыткой разоблачения). Обратим внимание — Пушкин, по Г.Иванову, оказывается синонимом не России вообще, а именно «Великой России», т.е. «России до революции» [159]. Есенин же у него равновелик той падшей России, т. е. «стране пролетарской культуры», которая оказалась недостойной Пушкина, потеряв право назвать его «нашим всем», которой предстоит теперь вновь долго подниматься до Пушкина, а пока ее «все» — это Есенин [160]. Иными словами, высочайшее, казалось бы, звание для поэта, которым Г.Иванов «одаряет» Есенина – «наследник Пушкина наших дней» — изначально обесценено, в нем сокрыта мысль о чудовищном падении нации от «золотого века» русской культуры до «нового татарского ига», пришедшего с революцией.
Вспомним, однако, что «формула» Ап.Григорьем, продолжающая гоголевскую мысль о Пушкине как «русском человеке в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет», означает не просто равновеликость поэта и породившем его культуры, но включает в себя и временную составляющую: в Пушкине — и сегодня , и завтра русской культуры. Стало быть, Пушкин в понимании Гоголя, Ап.Григорьева, Достоевского (которое стало традиционным в национальном сознании и было подтверждено временем) оказывается не просто синонимом русской культуры, но — линией ее горизонта, тем «потерянным раем» русской литературы, о котором так точно сказал П. Палиевский [161]. И «подняться до Пушкина» — эта задача была первостепенной не только для советской России, как утверждает Г.Иванов, но и для России былой, и, позднее, для России зарубежной. С момента ухода Пушкина эта цель всегда была естественной для русской культуры, эта линия горизонта всегда стояла над ней — и всегда ускользала, открывая все новые и новые духовные пространства.
Поэтому роль «наследника Пушкина» заключена не в достижении того уровня «божественной, нравственной и творческой гармонии» [162], что был явлен в пушкинских произведениях (это был бы уже не наследник, а новое «солнце русской поэзии»), а в том, чтобы, устремляясь к этому уровню, с пушкинской полнотой выразить духовные чаяния нации на новом историческом этапе, выдерживая при этом пушкинскую высоту творческой позиции, высоту той точки обзора, откуда увидены и восчувствованы человек, мир, национальная история. В этом смысле Есенин, вслед за Блоком, действительно был наследником Пушкина в XX веке — наследником подлинном, а не тем исподволь приниженным, чей образ возникает в статье Г.Иванова. Одно из свидетельств этому — проявившаяся, как уже говорилось, у Есенина в первые пореволюционные и в 1920-е годы пушкинская высота взгляда на происходящее — высота, отмеренная двумя вершинами: Библией и «Словом о полку Игореве».
Важно и то, что в этом выборе высоты творческой позиции Есенин вполне осознанно шел «за Пушкиным» — об этом говорят, помимо всего прочего, возникающие в его маленьких поэмах явные и скрытые цитаты из Пушкина. Не случайно, например, в поэме «Октоих» (1917) звучит восклицание: «Восстань, прозри и вижди!», в несколько измененном виде повторившее строку из пушкинского «Пророка». Пророческая суть пореволюционных маленьких поэм Есенина была увидена и отмечена современниками. И.А.Оксенов в статье «Слово пророка» замечал: «Не всякому дано сейчас за кровью и пылью наших (все же величайших) дней разглядеть истинный смысл всего совершающегося. И уже совсем немногие способны поведать о том, что они видят, достаточно ярко и для всех убедительно», — утверждая при этом, что к таким «немногим, отмеченным Божией милостью счастливцам», принадлежит Есенин [163]. О том же писал Иванов-Разумник [164]. То же, исходя из противоположных взглядов на происходившее в России, признавал и В.Ходасевич: «…Несомненно, что Есенин высказывал, “выпевал” многое из того, что носилось в тогдашнем катастрофическом воздухе. В этом смысле, если угодно, он действительно был “пророком”. Пророком своих и чужих заблуждений, несбывшихся упований, ошибок, — но пророком» [165]. Обратим внимание и на то, что эта мысль Ходасевича, сближающаяся вроде бы со словами Г.Иванова о «соучастниках-жертвах» революции, в дальнейшем развитии своем, напротив, разделяет двух поэтов русского зарубежья в их понимании пореволюционного творчества и художнической позиции Есенина. Ведь дальше Ходасевич прямо пишет о том, что Есенин, принявший революцию, «раньше, чем многие другие», увидел горький смысл происходящего[166].
Вспомним в связи с этим о стихотворении, речь о котором уже шла — «Снова пьют здесь, дерутся и плачут..» (1922). В основном тексте этого стихотворения есть запрещаемая прежде и многое объясняющая в поэзии Есенина 1920-х годов шестая строфа, где речь идет об «октябре суровом», что «обманул в своей пурге»[167]. Читая эту строфу, яснее видишь смысл и других поэтических строк Есенина, убеждаешься, что осознание трагической стороны происходящего часто проникает у него в сердцевину образов, т.е. воплощается в наиболее непосредственной форме. Примером тому — поэма «Кобыльи корабли» (1919), где возникают страшные образы: «бешеное зарево трупов», «облетает под ржанье бурь / Черепов златохвойный сад», «Злой октябрь осыпает перстни / С коричневых рук берез»; где в стремлении передать ужас происходящего рождается подлинно сюрреалистический образ: «Посмотрите: у женщин третий / Вылупляется глаз из пупа. / Вот он! Вылез, глядит луной, / Не увидит ли помясистей кости…» Здесь же звучат и строки, исполненные обличительной силы: «Веслами отрубленных рук / Вы гребетесь в страну грядущего». Смысл этих строк был ясен современникам – к ним обращался в приведенных здесь размышлениях Ходасевич[168], известно и высказывание Н.Асеева о «правдивости попыток отобразить искаженные гневом и болью черты мученического лика народа»[169]. И обратим внимание — поэма написана в 1919 году, в разгар событий. Как видим, и в вихрях революционной стихии поэт, вопреки утверждениям Г.Иванова, не потерял «критерий добра и зла», не стал обманутой жертвой, «шлепнувшейся лицом в грязь», — но, напротив, сумел подняться над хаосом происходящего, увидеть и ярко выразить (одним из первых в русской поэзии) и огромный масштаб, и чудовищную противоречивость событий. Вот какова была высота творческой позиции поэта — и истинная цена ей становится особенно ясна, если мы осознаем, что в отличие от многих поэтов-обличителей из среды литературной эмиграции, изначально не принявших революцию, Есенин сумел возвыситься над революционной стихией изнутри самой стихии, и с этой высоты увидеть и живущие в людях надежды на грядущую Инонию, и жестокие ветры «злого октября».
[136] Иванов Г. Есенин // Русское зарубежье о Есенине. Т. 1. М., 1993. С. 38.
[138] Никитин Н.Н. Письмо А.К.Воронскому (апрель 1922 г.) // Есенин С. Полное собрание сочинений. Т. 1. С. 584.
[139] Лежнев А. Литературный обзор // Печать и революция. 1925. № 1. C. 130.
[140] Заря Востока. 1924. 19 октября. № 707. Подпись: Н.И.
[141] См.: Есенин С. Полное собрание сочинений. Т. 2. М., 1997. С. 405.
[142] Бунин И. Самородки// Русское зарубежье о Есенине. Т. 2. М., 1993. С. 68-70.
[143] См.: Есенин С. Полное собрание сочинений. Т. 5. М., 1997. С. 517.
[144] Гиппиус З. Судьба Есениных// Русское зарубежье о Есенине. Т.1. М., 1993. С. 85-87.
[145] См.: Есенин С. Полное собр. соч. Т. 2. С. 276.
[146] Там же. С. 321.
[147] Там же. С. 322.
[148] Там же.
[149] Там же. С. 329.
[150] Там же. С. 343.
[151] См.: Есенин С. Полное собр. соч. Т. 3. М., 1998. С. 588.
[152] Там же. С. 586-587.
[153] Там же. С. 595,596.
[154] Там же. С. 597.
[155] Там же. С. 457.
[156] Там же. С. 608.
[157] Иванов Г. Есенин // Русское зарубежье о Есенине. Т. 1. С. 43.
[158] Там же. С. 43-44.
[159] Там же. С. 43.
[160] Там же. С. 44
[161] См.: Палиевский П.В. Литература и теория. М.. 1978. С. 34-40.
[162] Иванов Г. Есенин. С. 43.
[163] См.: Есенин С. Полное собр. соч. Т. 2. С. 346-347.
[164] Там же. С. 350.
[165] Ходасевич В. Есенин // Русское зарубежье о Есенине. Т. 1. С. 60.
[166] Там же. С. 62
[167] См.: Есенин С. Полное собр. соч. Т. 1. С. 170, 598-599.
[168] Ходасевич В. Есенин. С. 62.
[169] См.: Есенин С. Полное собр. соч. Т. 2. С. 382.