От автора
В этой книге объединены работы разных лет, посвященные русской литературе XX века. Диапазон идущего здесь разговора оказался, таким образом, достаточно широким и во временных его рамках (от начала минувшего столетия до наших дней), и в жанровых: здесь и работы, обращенные к большим историко-литературным проблемам, и портреты, и рецензии, и литературные фельетоны. Вместе с тем, разговор этот, как мне представляется, не распадается на многоголосье, остается внутренне целостным и даже имеет свою «драматургию», свою логику развития: начинается он с рассмотрения проблем, возникших в результате разделения, рассечения русской литературы после 1917 года на два потока развития — в России и в зарубежье, а завершается обращением к сегодняшнему этапу литературного развития, когда литература преодолела ситуацию насильственного раскола национальной культуры и снова вошла в свои естественные берега.
Открывает этот разговор «Расколотая лира» — работа, в которой проблемы развития разделенной литературы развернуто рассматриваются на материале русской поэзии 1920-1930-х годов. Эта монография, вышедшая мизерным тиражом в 1998 году [1], создавалась в контексте осмысления вопросов истории русской литературы XX века, в частности, послеоктябрьского этапа ее развития. Отсюда и «нацеленность» ее на решение задач, важных для подготовки будущей «Истории» и не освоенных или недостаточно разработанных к тому времени нашим литературоведением: это и принципы соотношения двух литературных потоков, и сопоставительное изучение путей поэтического развития здесь и там . Предложенные в работе «формула» внутренней целостности разделенной литературы — одна литература и два литература процесса — и вывод о компенсационном характере соотношения двух потоков литературного развития стали результатом конкретного, пристального рассмотрения этого, во многом «целинного» материала. Некоторые содержащиеся здесь важные наблюдения — в частности, о принципах, на которых утверждалась целостность разделенной литературы, о путях традиционализма и авангарда на обоих берегах единой поэтической реки — развернуты в целом ряде статей, не вошедших в нынешнюю книгу [2].
Содержание же следующих двух разделов составляют статьи в совокупности своей (вместе с «Расколотой лирой») подтверждающие главную, пожалуй, мысль этой книги — мысль о целостности русской литературы XX века. Ведь о чем бы ни шла здесь речь — о спорах в зарубежье, идущих между и разными поколениями, и разными литературными центрами; об утверждении национальной культурной традиции, о восприятии опыта Серебряного века в литературе русского зарубежья; о пути того или иного поэта, прозаика, жившего в России или шедшего, говоря ахматовскими словами, темной дорогой странника по пространствам русского изгнания, о сегодняшней нашей литературе — все ясно говорит о том, что от любого яркого произведения, художественного мира, возникавшего здесь или там, лучи идут в обе стороны; что на обоих берегах разделенной литературы новые ростки тянулись из одной почвы, из богатейшего наследия национальной литературы, культуры.
И, конечно, о том, что чувство «Белевского уезда», о котором говорил Бунин в эмиграции, — живую связь с национальной литературной, культурной традицией, с нравственным опытом, пришедшим к нам от предков, можно потерять и здесь, в Россия, никуда не уезжая.
ЧАСТЬ I. РАСКОЛОТАЯ ЛИРА.
РОССИЯ И ЗАРУБЕЖЬЕ: СУДЬБЫ РУССКОЙ ПОЭЗИИ В 1920-1930-е ГОДЫ
ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
На рубеже 1920-х и 1930-х годов в русской поэзии прозвучало два «Хорошо», обозначившие всю глубину раскола нации, ее культуры после того исторического потрясения, каким стал октябрь 1917-го. Одно из этих поэтических «Хорошо» общеизвестно — это октябрьская поэма В.Маяковского, созданная к десятилетию революции. Для наглядности напомню все же хрестоматийные строки:
(и т.д.)
Почти в то же время другим русским поэтом было сказано нечто совершенно иное:
Стихотворение это, знаменитое в среде русской эмиграции первой «волны», было написано Георгием Ивановым в 1930 году во Франции и включено им в один из его лучших стихотворных сборников «Розы». Очевидна огромная смысловая, жизненная дистанция, разделяющая эти два поэтических признания: от подчеркнутого безудержного оптимизма человека, принявшего и восславившего рождающийся новый мир — к той крайней степени отчаяния, когда душу человеческую, лишенную привычных, традиционных и необходимых ей устоев былой жизни, лишенную надежды, уже ничем не устрашить.
Это противостояние двух поэтических образов символично, оно воплощает в себе и драматизм той ситуации, в которой оказалась русская поэзия (как и вся литература; как, собственно, вся нация) после Октября, и дистанцию между крайними полюсами того выбора, который должен был сделать каждый в своем отношении к новой власти, к новым порядкам в стране. Выбор этот прошел разделяющей чертой через нашу культуру, и, конечно, здесь все было сложнее, чем это можно выразить двумя крайними позициями, двумя поэтическими «Хорошо». Одни радостно приняли Октябрь («моя революция»), другие, не испытывая этой радости, не считали все же возможным для себя покинуть в этот час Россию. Третьи, напротив, посчитали немыслимым оставаться дальше в России — и далеко не все и не всегда разделяли те чувства, которыми было проникнуто стихотворение Г.Иванова.
Противостояние двух «Хорошо» — при всей своей условности — напоминает и о том, насколько односторонни, недостаточны наши вчерашние представления о путях развития послеоктябрьской поэзии, насколько они могут быть уточнены, стать объемнее, если мы попытаемся взглянуть на историю русской поэзии (как и всей нашей литературы) шире, чем прежде, включая в круг наших суждений оба ее потока, сопоставляя, соединяя в к размышлениях опыт поэтического развития России и зарубежья.
И здесь возникает естественный вопрос: как же, каким образом должны мы соотносить опыт этих двух литератур потоков, опыт столь различный во многих отношениях — и должны ли, возможно ли это вообще? Вопрос этот не случаен, ведь какие–либо методологические подходы к этой проблеме у нас не выработаны, существование литературы зарубежья до недавнего времени оставалось у нас в забвении. Точнее — отвергалась сама идея включения ее в понятие «русская литература XX века». Западное же литературоведение, обращаясь к истории русской литературы XX века, не миновало этой проблемы. Стоит, правда, заметить, что в работах многих западных литературоведов (включая и представителей русского зарубежья) очевидна противоположная крайность: такое же забвение или недооценка многого из того, что было создано русскими поэтами в России (об этом речь впереди). Однако в самом общем подходе к проблеме на Западе существует единая позиция, четко выраженная, например, английским исследователем П.Франсом «…в любом суждении о современной русской поэзии должен быть принят во внимание факт существования эмиграции» [3].
Между тем понимание этого вопроса и на Западе, и в самом зарубежье было в разное время разным и имеет уже свою историю. Сам факт раскола русской литературы был воспринят многими писателями как национальная трагедия. «Русская литература разделена надвое», — писал В.Ходасевич в статье «Литература в изгнании» в 1933 году.— «Обе ее половины еще живут, подвергаясь мучительствам, разнородным по форме и по причинам, но одинаковым по последствиям» [4]. Обратим внимание на сам тон высказывания: поэт говорит о литературе, как о рассеченном живом едином организме.
Задумываясь над вопросом: возможно ли объединение двух потоков развития литературы, поэзии в понятии «русская литература XX века», важно вспомнить и то, по какому поводу была написана В.Ходасевичем эта статья. С середины 1920-х годов (примерно с 1926 г.) в эмигрантских изданиях развернулся спор о русской зарубежной литературе, о судьбе ее и перспективах. Спор этот продолжался до конца 1930-х годов. Поднимались вопросы жизненно важные: возможно ли вообще существование литературы вдали от родины, от живого языка; можно ли в этих условиях говорить о нормальном литературном развитии, что прежде всего предполагает смену поколений. Некоторые критики (М.Слоним в «Воле России») провозглашали конец литературы зарубежья, утверждали, что «эмигрантской литературы, как целого, живущего собственной жизнью, органически растущего и развивающегося, … такой литературы у нас нет» [5]. Эти высказывания были встречены по-разному. Писатели старшего поколения, состоявшиеся как художники еще в России, не могли принять мысль о невозможности творчества вдали от Родины. «Выход из своего пруда в реку, в море — это совсем не так плохо и никогда плохо не было для художественного творчества…» — говорил И.А.Бунин на втором заседании «Зеленой лампы». — «Но, говорят, раз из Белевского уезда уехал, не пишет, — пропал человек» [6]. Ряд авторов (такие как М.Цетлин, Г.Адамович), не оспаривая мнения известных мастеров, предрекали обреченность эмигрантской литературы, увидев ее в том, что у следующих поколений писателей зарубежья нет своего «Белевского уезда», нет (или почти нет) поисков новой, эмигрантской темы, нет «пафоса общности», который авторы призывали искать в советской литературе (такую позицию занимал тогда Г.Адамович) [7].
Интересно, что эти дискуссии о возможности существования эмигрантской литературы проходили в период, наиболее плодотворный в ее развитии — ведь это были годы взлета «первой волны», своего рода «золотой век» литературы русского зарубежья. Статья Ходасевича, о которой речь шла выше, при всем пессимизме автора, противостояла стремлению некоторых эмигрантских критиков «похоронить» литературу зарубежья. Надо сказать, что хотя эти споры вокруг эмигрантской литературы продолжались еще долго, но в сравнительных оценках состояния дел в ней и в советской литературе уже в 1930-е годы возобладала иная тенденция — предпочтения достижений литературы зарубежья [8]. Стоит привести, видимо, наиболее характерные аргументы сторонников этой — возобладавшей и устоявшейся позднее позиции. Достаточно развернутое ее объяснение дал Глеб Струве в статье «The Double Life of Russian Literature»: «История русской советской литературы с 1927 г., — это, в основном, история ее постепенного упадка. Этот упадок начался после довольно яркого взлета и недолговечного расцвета… До 1929 г. советские писатели обладали относительной свободой творчества, и литературный пейзаж был живым и разнообразным. Даже некоторые эмигрантские критики были настолько поражены этим, что в сравнениях своих отдавали предпочтение жизнерадостному смелому духу советской литературы перед казавшейся им анемичной и во многом сентиментально ретроспективной литературой эмиграции, в которой несколько старых писателей более-менее по инерции продолжали традицию, и которая вначале не являла никаких признаков рождения новых талантов» [9]. Мысль эту (где речь все же идет больше о периоде до 1929 года) естественно продолжают слова Г. Адамовича, объясняющие причины и отчасти характер позднейшей перемены в соотношении — на его взгляд — двух потоков литературы. Отмечая, что в России «общее представление о жизни и о мире подчинено официально-царящим догматам, снижено и упрощено до элементарных идейных прописей», что поэтому там «о творчестве можно упоминать лишь с оговорками, как бы бесспорны ни были таланты того или иного советского ученого, писателя или художника», Г.Адамович добавляет: «У нас, в эмиграции, талантов, конечно, не больше. Но у нас осталось неприкосновенной личная творческая ответственность, — животворящее условие всякого духовного созидания, — у нас осталось право выбора, сомнения и искания, и поэтому в некоторых областях нам в самом деле суждено было представлять ту Россию, голос которой на родной земле был в течение сорока с лишним лет (написано в 1961 г. — А.Ч.) заглушен. В литературе … это обнаружилось особенно убедительно» [10].
Наиболее обнаженно эта же мысль была высказана Зинаидой Гиппиус, в чьем выступлении на втором заседании «Зеленой лампы» прозвучало напоминание о свободе слова: «Ведь когда мы просто литературу советскую критикуем, мы делаем не умное и, главное, не милосердное дело. Это все равно, как идти в концерт судить о пианисте: он играет, а сзади у него человек с наганом и громко делает указания: “Левым пальцем теперь! А теперь вот в это место ткни!” Хороши бы мы были, если б после этого стали обсуждать, талантлив музыкант или бездарен!» И вот что сказала она о литературе зарубежья: «Но здесь наша “музыка” — слово эмиграции — имеет иную значимость. За ним не только не стоит указующий с наганом, но даже не прячется вежливый “пресекающий” в кулисах, как было недавно. Русским людям впервые дано свободное слово» [11].
Были ли вполне справедливы эти суждения и эти опасения за судьбы национальной культуры, за чистоту духовного облика родины на родине? И да, и нет. Конечно, какая уж тут «духовность» – под дулом нагана. И, надо сказать, не такой уж фантазией была эта жестокая аналогия — ведь говорилось это среди людей, которые еще недавно сами испытали на себе складывающиеся в России новые отношения между художником и властью, а с тех пор отношения эти только усугублялись. Да и в отношении эмиграции все вроде бы верно сказала З. Гиппиус — цензоров там не было.
Заблуждение заключалось, однако, в том, что уравнивались две вещи несравнимые: свобода слова — вещь «внешняя», т.е. то, чего можно добиться или декретом, или географическим перемещением прочь от диктата — и свобода творчества, т.е. свобода духа, связанная, конечно, со свободой слова, зависящая от нес, но ни в коем случае ее пределами не ограниченная, а рожденная, прежде всего, масштабом личности, масштабом таланта. Заблуждение это было, конечно, не случайным — здесь была выражена совершенно определенная принципиальная позиция. Во вступительном слове, произнесенном на открытии «Зеленой лампы» Д. Мережковский сказал: «Наша трагедия — в антиномии свободы — нашего “духа” — и России — нашей “плоти”. Свобода — это чужбина, “эмиграция”, пустота, призрачность, бескровность, бесплотность. А Россия, наша кровь и плоть, — отрицание свободы, рабство. Все русские люди жертвуют или Россией — свободе или свободой — России» [12].
С уважением воспринимая эту позицию и стоящую за ней трагедию, напомню все же, что среди «всех русских людей» она не была единственной. Была и другая правда, связанная с другим пониманием свободы — о чем сказала оставшаяся, как известно, на родине Анна Ахматова в стихотворении 1922 года: «Но вечно жалок мне изгнанник, / Как заключенный, как больной». «Как заключенный» — где уж тут до свободы. А дальше шли слова о трагедии иного выбора, иного отстаивания свободы:
(«Не с теми я, кто бросил землю…»)
За этой правдой, за этим выбором стояла убежденность в том, что свобода и Россия неразделимы, что «антиномия» здесь невозможна, ибо Россия — это не только «наша кровь и плоть», но и «наш дух». Трагедия же заключалась в том, что свободу духа приходилось отстаивать в отсутствии свободы слова, да и всех других свобод. И все-таки мы знаем, что писатели старшего поколения, оставшиеся в России, — Короленко, Ахматова, Есенин, Мандельштам, Пастернак, другие — свободой духа не поступились. То же самое было и в следующем литературном поколении: вспомним М. Булгакова, М. Шолохова в «Тихом Доне», А. Платонова.
Тем не менее, позиция, выраженная в приведенных словах Г.Струве, Г.Адамовича, З. Гиппиус, во многом определяла отношение зарубежья (а вместе с ним — и западных литературоведов) к развитию русской литературы — и, в частности, поэзии на родине.
Это очевидно и по собственно литературоведческим работам, и по антологиям русской поэзии, изданным на Западе. Знакомясь с этими антологиями, невольно замечаешь, что многие из них схожи между собой не только именами, включенными в них, но и пустотами, открывающимися перед читателем на месте целых периодов развития нашей поэзии. Достаточно полно представляя творчество поэтов начала века, 1920-х годов, составители этих антологий обходят — или почти обходят — стороной советскую поэзию 1930–1950-х годов [13]. Позицию эту прямо объяснил Владимир Марков в предисловии к антологии «Современная русская поэзия», где он, обращаясь, в частности, к поэзии 1930-1950-х годов, охарактеризовал ее как «унылую пустыню литературы сталинского времени» [14]. Ту же позицию утверждает американский литературовед Э.Браун. Обращаясь в своем предисловии к сборнику «Ведущие советские писатели» к периоду 1930-1950-х, он отмечает, что некоторые советские поэты создавали в эти десятилетия «сносные» произведения, но тут же оговаривается, что большинство из них «не поднялось выше посредственного уровня». Выделяя все же среди других Н.Тихонова, Э.Багрицкого, А.Твардовского, автор пишет, что они «сочетали в себе банальность тематики с высоким уровнем словесного искусства, но… мало что добавили к истории русской поэзии» [15].
Примеры эти, представляющие точку зрения и литературного зарубежья, и — шире — западного литературоведения, можно было бы продолжать. И можно заметить два характерных момент объединяющих авторов этих и целого ряда других работ. Во-первых, из литературного процесса 1930-1950-х годов (а нас здесь, в частности, интересуют 1930-е годы) ими искусственно вычленяется творчество поэтов, чей авторитет для них бесспорен — таких, как А.Ахматова, Б.Пастернак. Они, эти поэты, рассматриваются как бы отдельно, более того — в противопоставлении общему развитию поэзии этих лет. Не принимается во внимание, стало быть, тот факт, что при всей сложности, драматичности судеб этих поэтов их творчество было объективно существующей, неотъемлемой частью поэтического развития в нашей стране. Произведения их не существовали автономно, они были частью литературного процесса, во многом определяя уровень достижений советской поэзии этих лет и оказывая влияние на дальнейшее поэтическое развитие.
Кроме того, трудно не заметить, что в этом подходе к советской поэзии 1930-х годов реальная, многоликая картина поэтического развития оказывается обедненной и в более широком смысле — ведь в ней были и эпическая мощь А.Твардовского, и рождавшаяся из народной песенной традиции лирика М.Исаковского, и произведения П.Васильева, Б.Корнилова, и поэмы Д.Кедрина, и натурфилософские фантасмагории Н.Заболоцкого, и многое другое.
Этот разговор о различного рода стереотипах, сложившихся в сознании и русского зарубежья, и западного литературоведения относительно развития поэзии в нашей стране в 1920-1930-е годы, можно было бы продолжать и дальше. Ясно, однако, одно: создав в свое время схему, определив — во многом верно — ряд доминант в развитии нашей литературы, авторы и сторонники этих концепций в конкретных своих суждениях нередко забывали, что литература, как и всякое живое явление, богаче и сложнее любой, даже самой верной схемы.
Что же касается противоположной стороны — нашего, отечественного литературоведения, то картина здесь была во многом схожая. Стоит привести суждения советского критика Д.Горбова из его книги «У нас и за рубежом», вышедшей в 1928 году (обратим внимание на дату — книга вышла в момент, когда литература зарубежья была на подъеме, когда впереди у нее было по меньшей мере десятилетие плодотворного развития), поразительно напоминающие, как бы зеркально отражающие утверждение Г.Струве о «постепенном упадке» советской литературы: «Несмотря на наличие у многих эмигрантских писателей большого литературного мастерства, накопленного в дореволюционный период, — не за рубежом, а в России, — несмотря на отдельные выдающиеся произведения, созданные этими писателями в эмигрантский период, несмотря, наконец, на выдвижение некоторых новых литературных имен, — эмигрантская художественная литература в целом идет на убыль». И далее: «…эмигрантская литература, как цельное художественное явление, уже не существует. Эта неоформленная звездная туманность пережила ряд разрывающих ее на отдельные части процессов, возникших в ней под влиянием притяжения со стороны некоего гигантского солнца. В своем поступательном движении это солнце вберет в себя все ценное, что заключено в бродячей туманности, но попало туда случайно, а остальное — оставит в холодных мировых просторах блуждать, растеривая свой состав по частицам» [16]. В последующие десятилетия, вплоть до недавних времен, подобная позиция продолжала жить в нашем литературоведении, меняясь в основном в сторону дальнейшего ужесточения. Так, уже в 1980-е годы А.Беляев, обращаясь к той же проблеме, оставляет далеко позади космические аллегории Д.Горбова, заменяя их элементарной идеологической схемой, исключающей саму мысль о существовании в эмигрантской литературе чего-либо ценного, что могла бы вобрать в себя, как утверждал в свое время Д.Горбов, советская литература [17].
[1] Чагин А. Расколотая лира. М. 1998.
[2] См. напр. Чагин А.И. Два крыла русской поэзии. Статьи 1-я и 2-я // Российский литературоведческий журнал. 1993, №2, 3; Чагин А.И. Противоречивая целостность // Культурное наследие российской эмиграции. 1917-1940. В 2 т. Т 2. М., 1994; Чагин А.И. О «Белевском уезде» в русской литературе // Нация. Личность. Литература. Вып. 1 М., 1 Чагин А.И. Русский сюрреализм: миф или реальность? // Сюрреализм, авангард. М., ГИТИС, 1999; Чагин А.И. От «Фантастического кабачка» до кафе «Порт-Рояль»// Литературное зарубежье. Проблема национальной идентичности. Вып. 1. М., 2000.
[3] France P. Poets of Modern Russia. Cambridge University Press, 1982. P. 27.
[4] Ходасевич В. Литература в изгнании// Колеблемый треножник. М., 1991. С. 466.
[5] Воля России. № 7. Литературный дневник.
[6] См.: Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924—1974). Париж-Нью-Йорк, 1987. С. 65.
[7] См. Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж, 1984. С. 200-203.
[8] См.: Струве Г. Русская литература в изгнании. С. 205.
[9] Struve G. The Double Life of Russian Literature// Books Abroad. 1954. Vol. 28. № 24. P. 390.
[10] Адамович Г. Вклад русской эмиграции в мировую культуру. Париж, 1961. С. 12—13.
[11] Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа... С. 51.
[12]
[13] См., напр.: Poets on Street Corners. (Portraits of Fifteen Russian Poets) / Ed. by O.Carlisle. Random House, 1969; Seven Russian Poets! Ed by R.Dobson and D.Campbell. Univ. of Queensland Press, 1979; La Russiee et l'Union Sovietique en poesie. Presente par Jean-Luc Moreau. Gallimard, 1983.
[14] Markov V. Introduction // Modem Russian Poetry / Ed. by V.Markov and M.Sparks. Macgibbon and Kee, 1966. P. LXXI.
[15] Brown Ed. Introduction // Major Soviet Writers. Essays in Criticism. Oxford Univ. Press. London; Oxford; New York, 1973. P. 4-5.
[16] Горбов Д. У нас и за рубежом. М., 1928. С. 74-75, 76.
[17] Беляев А. Идеологическая борьба и литература. Критический анализ американской советологии. М., 1982. С. 48,59,61.