— Навсегда? — переспросила она.
И вдруг из дальней дали: близкий, огромный крик. Рыбий крик, крик летучей мыши, крик навозного жука. Неслыханный животный крик паровоза. Уж не зашатался ли поезд на рельсах от страха перед этим криком? Никогда не слыханным, новым, желто-зеленым криком под побледневшими созвездиями. Звезды не зашатались ли от этого крика?
Он распахнул окно, так что ночь холодными руками схватила его обнаженную грудь, и сказал:
— Мне надо идти.
— Останься, жираф! — ее рот мучительно-красно мерцал на бледном лице.
Но жираф уже шагал гулкими шагами по мостовой. А позади него серо-лунная улица вновь замолкала, вновь замыкалась в свое каменное одиночество. Окна были как мертвые, уже остекленелые, глаза пресмыкающихся. Занавеси, словно отяжелевшие от сна, тайно трепещущие веки, тихонько развевались. Покачивались белые, мягкие, тоскливо кивая ему в след.
Оконная створка мяукнула. На грудь ей повеяло холодом. Когда он оглянулся, за стеклом виднелся слишком красный рот. Жираф, плакал он.
Мимо, мимо
Иногда он встречался с самим собой. Кривоплечий, неслышными шагами шел себе навстречу, волосы у него были слишком длинные, закрывали одно ухо; пожимая себе руку, не очень крепко, он говорил:
— Здравствуй.
— Здравствуй. Ты кто?
— Ты.
— Я?
— Да.
Тогда он говорил сам себе:
— Почему ты кричишь временами?
— Это зверь.
— Зверь?
— Зверь — голод.
Тогда он спрашивал себя:
— почему ты так часто плачешь?
— Это зверь! Зверь.
— Зверь?
— Зверь — тоска по родине. Он плачет. Зверь — голод кричит. А зверь я — он удирает.
— Куда удирает?
— В ничто. Нет прибежища в бегстве. Повсюду я встречаю себя. Большей частью по ночам. Но приходится удирать все дальше. Зверь-любовь хватает тебя, но зверь-страх лает под окном, за которым живет девушка и стоит ее кровать. Потом хихикает дверная ручка, и ты удираешь. И опять гонишься за собой. В брюхе у тебя зверь-голод, в сердце-зверь-тоска. И нет прибежища в бегстве. Все время натыкаешься на себя. Всюду. От себя не убежишь.
Временами он встречался с собою. А потом опять удирал. Свистя проходил мимо окон и кашлял мимо дверей. А временами чье-то сердце, чья-то рука удерживала его на ночь. Или рубашка, соскользнувшая с плеча, с груди, с девушки. Временами одна из них удерживала его на ночь. И тогда среди поцелуев он забывал о другом, которым был сам, если девушка всей душой льнула к нему. И смеялась. И страдала. Хорошо, когда рядом было такое существо с длинными волосами в светлом белье. Или некогда светлом, да еще в цветочках. А если у нее вдобавок была губная помада, совсем хорошо. Пестрое что-то поблизости. И в темноте хорошо, если кто-то прильнет к тебе, тогда темнота не так огромна. И тогда не так холодно в темноте. Губная помада тогда рисует маленькую печурку на ее губах. Пышущую жаром. Как это хорошо в темноте. А белья тогда совсем не видно. Как-никак возле тебя человек.
Он знал одну девушку, и летом кожа у нее была как плод шиповника. Бронзовая. А в волосах у нее, это шло от цыган, было больше синевы, чем черноты. И они были как лес: густые. На руках у нее, как перышки только что вылупившегося цыпленка, росли светлые волоски, а голос был приятен, как голос портовой девчонки. И при этом она ни о чем не знала. И звали ее Карин.
А другую звали Али, и ее белокурые волосы были светлы, как морской песок. Смеясь, она морщила нос, и еще она кусалась. Но потом появился некий человек, он был ее мужем.
А возле одной двери вечно стоял худой серый человечек, становившийся все меньше и меньше, он говорил: