«Малинки, Малинки», — не покидало его. То ли взволнованно вслушивался в звучание этого отдалившегося от него слова, когда-то не вызывавшего никакого трепета, то ли представлял себе, как выглядят они сейчас, его Малинки — тихая-тихая деревушка, совсем зеленая и совсем голубая. Над белым в золотых зайчиках озером у околицы стоит уютно-темный лес, а над лесом — небо, чистое-чистое, синее-синее, как придуманное. А от леса вправо-влево веселые луга, окутанные желтым летним воздухом, высоко в небе висят жаворонки, чуть повыше травы летают стрекозы с прозрачными, как стекла, крылышками. И пахнет сеном, и медом, и яблоками, и теплым хлебом только что из печи, и еще — родниковой водой: другого запаха и не бывает в Малинках. Ему почудился этот запах, голова даже закружилась. Малинки, это хорошо, это сама жизнь, которой ничего и не нужно, чтобы быть…
Близко разорвались две мины, и третья, и четвертая. «Ну и гвоздит! Всех накроет. Амба!» — ощутил Рябов учащенное биение сердца. Он вздохнул громко, будто преодолевая что-то тяжелое, застрявшее в груди.
Пока не пошли танки и пехота противника, надо, не теряя времени, послать бойцов к бронебойке, она не повреждена, сообщили, и к пулемету послать, и положить в окопы между соснами другое отделение, взамен убитого отделения Юхим-Юхимыча. Надо действовать! Надо действовать.
— Антонов!
«Нет, отставить, — передумал Рябов. — Этот может дрогнуть».
— Отставить! Полянцев!
— Есть Полянцев!
— Беги с отделением в передние ячейки. Заменишь Юхим-Юхимыча. Оружие оставь здесь. Возьмешь там «дегтяря» и обе винтовки. Как раз сколько нужно. — И в отделении Полянцева осталось всего трое. Эх!.. — Захвати гранату. Беги!
Рябов облизнул губы. Сухость не прошла. Еще раз нервно провел языком по губам.
— Пилипенко!
— Я Пилипенко. А шо? — Медлительный голос уверенного в себе человека.
— Пилипенко, к пулемету!
— А що, самое по специальности, — прозвучало добродушно и безразлично. — А с куревом как, товарищ сержант? — поднялся сидевший на корточках Пилипенко. — Я же ж сдохну там без курева, товарищ сержант. А сдохну, обратно замену придется посылать. — Тон его как бы предупреждал, что останется балагуром, в каких бы обстоятельствах ни оказался. — Так как же с куревом?
Кто-то хмыкнул, кто-то сдержанно засмеялся. «Хорошо, хорошо. Спасибо, Гаррик Пилипенко. Спасибо, Гарри Пиль…» — довольно подумал о нем Рябов.
Грузный, плотный здоровяк, с широким лбом, на который спадали густые волосы, как только снимал пилотку или каску, со спокойными жестами, с развалистой походкой, Гарри Пилипенко выглядел не очень расторопным. Никогда не унывавший, он видел вокруг себя лишь веселых людей, лишь веселые люди окружали его, и не представлял, что может быть и по-иному. Ко всему и ко всем относился насмешливо и небрежно, к командиру взвода тоже. «Смотри, — предостерегали Пилипенко. — Поосторожней со взводным. Ничего, что выглядит покладистым…» — «А шо со мной сделает? — бахвалился. — Да и я — палец в рот не клади. Шо со мной сделает? Шо? Дальше переднего края не пошлет. А я так и так все одно на передовой…» Во взводе рассказывали, что у отца Гаррика, одесского портового грузчика, в молодости самым любимым киноартистом был прославленный в то время Гарри Пиль. И когда у портового грузчика Пилипенко появился первенец, он назвал его Гарри. Во дворе, на Молдаванке, потом в школе, потом в армии Пилипенко так сокращенно и называли — Гарри Пиль. Он прилагал немало стараний, чтобы добиться сходства со знаменитым тезкой. Усики короткими квадратиками, гладко зачесанные кверху волосы, конечно, обворожительная улыбка. Вот улыбка-то ему как раз и не давалась, улыбка получалась несмешливой, даже язвительной. От улыбки пришлось отказаться, сбрил и усики. Потом махнул рукой на Гарри Пиля: чем Пилипенко хуже?.. А чтоб отбиваться, если кто-нибудь особенно настырный наваливался, он выдавал себя за тезку «Гариклита». Как-то, когда рыли траншею, ротный поинтересовался, какого Гариклита имел Пилипенко в виду. «Не слышали? Это как же?!. - изумленно вскинул Пилипенко глаза. — Ученый был такой. Когда-то. Давно». — «Что-то не слыхал про такого», — уже улыбался ротный. «Не слыхали? Как же так, товарищ лейтенант? — искренне удивлялся Пилипенко. — Ну тот, что порох выдумал. Или нет, постойте, небесное тяготение придумал. А может, первым врачом был или как… — терялся он. — В общем, Гариклит. Все знают. Да и вы, товарищ лейтенант, знать должны, институт же кончали…» — «Кончал, кончал. Да нас учили — Гераклит…» — рассмеялся ротный. «Значит, очки втерли, когда в загсе имя вписывали…» — рассмеялся и Пилипенко.
Сейчас Рябов благодарно подумал о Пилипенко, ответившем и не так, как положено, и тоном, не подходящим в этой обстановке.
— Так нащет курева, товарищ сержант?
Рябов полез в карман, вытащил кисет, неполный, меньше половины. И наугад сунул Пилипенко в его протянутые руки, не видные в темноте.
— Разрешите сполнять? — уже по-воински произнес Пилипенко.
Должно быть, рукой махнул, представил себе Рябов. Жестом, одним и тем же, Пилипенко откликался на все. И когда радовался, и когда огорчался, и ругался когда, он неизменно взмахивал рукой, как отрубал.
— Исполнять. Немедленно!
Рябов побежал дальше по траншее.
Он бежал, не пригибаясь, и поверх бруствера всматривался в черный мрак неба. Огонь противника заметно ослабел, это не ускользнуло от внимания Рябова, потом стрельба и вовсе прекратилась. Его остановил сухой голос.
— Поломает он, гад, зубы об нас.
Говорил бронебойщик Рыбальский, Илюша Рыбальский, узнал Рябов голос.
— Не поломает, шею нам поломает… — вскинулся жиденький тенорок. Если бой, то обязательно отступать. Да, да. Бой — обязательно драпать. Сам знаешь…
«Это Сянский…» Сянский был Рябову неприятен. Малорослый, толстоватый, с выпуклыми, как у пышной женщины, вздрагивавшими бедрами, ходил он вразвалку; голову обычно склонял набок и просительно и настороженно смотрел томными, скорбными глазами. «Видите же, меня нельзя обижать», — говорил его обезоруживающий взгляд. Мясистый нос с миндалевидным вырезом ноздрей, казалось, все время к чему-то принюхивался. Пухлые губы приоткрывали маленькие зубы, острые, частые, как у зверька. Ни у кого, во всем полку, даже у медсестры, не было такого размера ноги, как у него, Сянского, тридцать четвертый номер, что ли… Когда рота отходила, бежал он проворней всех, впереди всех, и это вызывало скорее удивление, чем осуждение: с крохотными ножками так бежать!
— Драпаем и драпаем… — с неискренним сожалением продолжал Сянский.
— Помолчи, — сердито попросил Рыбальский.
— На большее мы и не способны, — не унимался пискливый голосок Сянского. — Только драпать.