А когда в промежутках снова бушевали марши, Федор Пантелеевич отстраивался, искал разговорную речь. Отлепился он от приемника поздно вечером — встал, молча и тяжко ушел на подворье.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Военная страда в конце лета и осенью складывалась отчаянно. Казалось, злой рок подстерег и властвовал неумолимо, разгульно: наши войска с тяжелыми боями откатывались — пылили по всем дорогам на восток, теряя обозы, оставляя в кюветах подбитые пушки, изрешеченные осколками, прошитые пулеметами с «мессершмиттов» полуторки и трехтонки. Случалось, в скоротечных отходных схватках трупы не успевали убрать, в каленой жаре они разлагались, смердели.
Тошнотное зловонье, перемешанное с пороховой и толовой гарью, преследовало Костю Макарычева, угнетало. Верно, еще с непривычки, в обрушившейся трагической новизне всего происходящего вокруг он постоянно, ежечасно чувствовал острую тошноту, подавить которую был не в силах. Привычный к легкому, даже поверхностному взгляду на жизнь — он по характеру выделялся из общей сути Макарычевых, прочных, основательных, серьезных, — Костя считал, в минуты затишья или привалов мыслями обращаясь к дому, к далекому Свинцовогорску, что им там легче, чем ему, осознать, понять происходящее — даже самому младшему, Гошке, не говоря уже об отце или Андрее. Бросив под голову наземь пропыленную скатку, тощий вещмешок (в нем перемена портянок, россыпью и в обоймах — винтовочные патроны для СВТ), лежа с гудящими, налитыми ногами на квелой желтой траве, просто на голой земле, медленно отходя от марш-броска или очередной перестрелки, он думал со щемящей горечью, подступавшей к сердцу, что и Кате, жене его, тоже, поди, проще разобраться во всем происходящем: не тут они все, не в пекле, не в аду кромешном, а там, как теперь называют, в глубоком тылу.
Смутно представляя, как такое получилось, что немец теснит, прет по всему фронту, а фронт, говорят, протянулся от самого аж севера, от Кольской земли, до Черного будто моря, — он, Костя, от природы лихой, фартовый, кому, сдавалось, все трын-трава, в эти дни отступления стал сам не свой: мрачный, раздражительный, испытывал неосознанное, давящее ощущение нависшей беды. И ощущение это возникло не только из общей гнетущей обстановки — отступали и отступали, теряли технику, гибли люди, товарищи, не могли задержать, остановить немца, — до странной осязаемости он чувствовал: беде быть не вообще, а с ним, с Костей Макарычевым…
И не узнавали его товарищи по потрепанной, теперь уже малочисленной роте, да и «хромка» его осталась на ротной повозке среди другого имущества, и повозка, и ротная кухня, верно, давно у немцев. С того дня, когда они на взгорушках перед безымянной речушкой, в новеньких одернованных окопах ждали немцев со стороны дымного, в зыбистом мареве тракта, прошло недели две, — Костя потерял точный счет. Его тогда с тремя товарищами, у кого были винтовки СВТ, и два расчета «станкачей» командир роты Шиварев выдвинул вроде бы в «секрет» — в кустарники, к деревянному мосту через ту речку: прорвутся вражеские автоматчики, мотоциклисты — отсечь их и «всем бенефис делать». Толком не понимал Костя этого «бенефиса», но Шиварев словцо любил, употреблял в разных ситуациях, по разному поводу, с вариациями в голосе, и в общем-то красноармейцы всякий раз чутьем угадывали, что вложено в слово конкретно. В этом же случае, произнеся с жесткой интонацией «всем бенефис делать», капитан резко рубанул воздух костистой ладонью, и они, инструктируемые, сосредоточившись в ложку, скрытом за пыльным тальником, поняли без дальнейшего разъяснения: стоять до последнего, биться насмерть.
Помнил Костя: перед принятием присяги в тот майский день на плацу им вручали в торжественной обстановке оружие; играл чеканные бодрые марши полковой оркестр, слепящими бликами вспыхивали надраенные трубы, и они, хотя и прошедшие уже курс молодого бойца, выходили из строя скованные, путались, неумело поворачивались. Старшина выкликнул: «Красноармеец Макарычев!» — и Костя тоже стушевался, вышел, будто связанный по рукам и ногам ременными вожжами. Ротный допытывался коротко, как рубил: «Сибиряк? С Рудного Алтая? Охотник? Дайте ему самозарядную — по мишеням, не по архарам стрелять».
А через месяц на стрельбище, когда Костя, опростав полмагазина своей новенькой винтовки, снял все до единой движущиеся мишени, хотя и порядком, с непривычки, набил плечо. Шиварев похвалил: «Молодец, алтаец! Так держать!»
Все это отодвинулось в памяти, казалось, так было давно — и проводы в Свинцовогорске, исступленное Катино прощанье, и после — уютный одноэтажный городок на западе Смоленщины, и мирные стрельбы по мишеням, строевые тренировки на плацу, выезды в летние лагеря, занятия, ученья, пунктуальные точные «отбои» и «подъемы». И выпадал ему этой осенью срок — конец службы, возвращение домой. И вот она, осень, а где то возвращение? Где?..
В «секрете» за ночь не сомкнули глаз, отрыв и замаскировав лишь к рассвету окопы — да и то не на полную глубину, рассчитывая с наступлением темноты довершить работу. Но они лишь неполный день просидели в ячейках, томясь, изнывая в неведении, однако к вечеру, на исходе дня, немцы выбросили в тылу батальона десант. Сначала налетели горбатые двухмоторные «хейнкели», кружили картинно над всхолмиями, поросшими кустарником, изрезанными ломаной змейкой мелких окопов, занятых батальоном, визжали, рвались бомбы, — из «секрета», на расстоянии, взрывы, чудилось, вызревали изнутри, а после лопались. Земля встряхивалась, не успевала в судороге затихнуть — ее вздергивал новый взрыв, а то внакладку сразу несколько. Всю эту картину жестокого налета на позицию батальона Костя Макарычев увидел позднее: он целый день не прикорнул, обихаживал окоп, сыроватый, отдававший землистым духом, отрыл нишу, приладил в ней патроны, гранаты и, сморенный усталостью, задремал, откинувшись на шинельную скатку, приставленную к стенке тесного окопа. Очнулся, когда началась бомбежка. Там, на всхолмиях, была уже сплошная пылевая завеса, встала клубящейся, рыже-багровой стеной в небо, и Костя, в испуге сгоняя дрему, с вяжущей преснотой во рту подумал: «Побьют батальон, побьют как есть, гады!»
И, точно подслушав эту мысль, из соседнего окопчика выставился белобрысый, без пилотки, тамбовчанин Кутушкин, второгодок. Они мало знали друг друга, потому что в роту Кутушкина перевели по весне из полкового хозвзвода, да и были не только в разных отделениях, но и в разных взводах, а вот в охранение попали вместе: у Кутушкина тоже самозарядная винтовка, и стрелял он так же отменно, ничем не уступая Косте, и ротный капитан Шиварев, как и Костю, хвалил его, ставил частенько в пример. Был он моложе Макарычева, но выглядел старше, возможно, потому, что был ростом невысок, крепок, словно комель дерева, разросшегося на юру, и казался по-мужски основательным, рассудительным. Он и ночью справился с окопом раньше Кости, к рассвету, по утренней свежести, уже похрапывал ровно, безмятежно, накрывшись шинелью с головой.
Выставившись из окопа, Кутушкин приложил козырьком над глазами ладонь правой увесистой руки. В роте знали, что он за плугом ходил и в молотобойцах отстукал у себя на Тамбовщине, — и Косте невольно пришло: «Верно, немалый приварок выйдет, если тамбовчанин звезданет кулачиной! Вот бы напарник-то, когда лава на лаву сходятся свинцовогорские…» Мысль эту перебил спокойный голос Кутушкина:
— Слышь, Макарыч, побьют батальон-то! Нет, надоть того, поесть чего-либо… Того гляди, сюда швырять немец почнет — попрощаться не успеешь, продуктишки, добро останется!
В роте многие называли Костю так — «Макарыч», как бы выражая тем уважение весельчаку, гармонисту, бесшабашному товарищу.
Будто суслик, Кутушкин быстро убрал свою белобрысую голову, склонясь в окопе. Костя как-то не принял всерьез слова тамбовчанина, — с прежним вяжущим ощущением на языке он не отрывал тоскливого и горького взгляда от очевидной напасти, обрушившейся на батальон, на товарищей, которых там, в возникшем нежданном аду, метало без разбора жестокое лихо. А когда все же оглянулся назад, к окопу Кутушкина, на который падала от кустов длинная тень, ахнул: тамбовчанин спокойно и сосредоточенно уминал краюху хлеба с салом. И хлеб и сало они получили утром и должны были по приказу ротного хранить как НЗ — неприкосновенный запас. Ротный, прежде чем старшина раздал по взводам тяжелые, будто кирпичи, буханки хлеба и желтоватые ломти сала в крупных кристаллах соли, объявил: «Получите паек — это НЗ. Приказ: до особого распоряжения не прикасаться. А жить — святым духом и надеяться на хозотделение!»
И Костя знал, что приказ соблюден, — никто не притронулся к пайкам, лежащим у каждого в вещмешке, хотя за целый день не только горячего, но и вообще никакой еды им не доставили. Из роты о еде помалкивали, будто воды в рот набрали, однако звонить оттуда звонили по полевому телефону много раз, требуя доклада о готовности окопов, информацию о наблюдениях, предлагая усилить воздушную маскировку, укрепить противотанковую оборону. А окопы, они так и оставались окопами, и «усиливать», «укреплять» их было попросту нечем. Однако младший лейтенант Чайка, их командир взвода, пришедший в роту с полмесяца назад, прямо из училища, как сказал ротный, с бала на войну, в коверкотовой гимнастерке, теперь потемневшей от пота, в ремнях, перепоясавших детскую талию и узкие плечи, с кобурой и свистком в чехольчике на левой портупее, командовал из своего окопа с петушиной, деланной строжестью — и усилить наблюдение за воздухом, и в который раз проверить противотанковые гранаты… Чайка, и верно, по-детски хрупок, ростом тоже не вышел, и лишь угластое лицо, резко рубленный нос и острые, упрятанные под навислые надбровья глаза выдавали упрямство характера, склонность «закусывать удила», проявлять командирскую волю. Но и до смешного становился он обычным парнем, простой ровней их, красноармейцев, когда просил у бойцов махры, сворачивал неумело цигарку, кашлял до слез, притоптывая сапогами, а после волчком закручивался на одной ноге, чихал, отплевывался. Сказывалась у «младшого», как они звали комвзвода про себя, интеллигентность происхождения: отец у Чайки был крупным инженером в Донбассе.
Должно быть, той минуты, пока Костя с растерянностью, даже с ужасом смотрел на тамбовчанина Кутушкина, спокойно расправлявшегося с НЗ, казалось, нимало не обращая внимания на нещадную бомбежку батальона, — этой минуты оказалось достаточно, чтобы обстановка резко изменилась. Костя почувствовал это тотчас, и желание, возникшее было у него, приструнить Кутушкина угасло вмиг, и он опять повернулся в окопе и тут-то увидел за гребнем клубящейся темно-серой стены, скрывавшей сумрачно-неприветливый лесной массив, в гаревой высокой заволочи, затянувшей небо, белые комки, — они вспыхивали, словно бы высеиваясь из чего-то невидимого. Секундой позже Костя разглядел горбатые, похожие на громадных рыб силуэты самолетов — они ходили кругами в дымном небе, и он понял: немцы выбрасывали на батальон десант, — комочки падали, засасывались в заволочи.
Что ж, до них, красноармейцев, уже доходили разговоры, что «немец баловался десантами»: где чуть затор, тотчас — десант, а то выбросят диверсантов, переодетых в форму бойцов и командиров Красной Армии. Все это они уже слышали, и все это усугубляло чувство подавленности. Что-то не ладилось, не клеилось — не могли они остановить немца. Тем более не получалось никак по формуле: «Бить врага на его же территории». Словно бы прочная, нерушимая крепость, какой казались еще совсем недавно и уклад, и вся их жизнь, вдруг, к полному недоумению и растерянности, не выдерживала, там и сям проламывалась, рушилась… Однако и недоумение, и даже растерянность — это как бы шло вторым планом, а первым, главным, все определявшим — каждый шаг, поступок не только его, Кости, и этого вот тамбовчанина Кутушкина, но и всех товарищей, — были боль и злость, не умерявшиеся, не приглушавшиеся в бесконечно долгом отходе, в коротких привалах, когда, сбросив скатку, вещмешок с гремящим котелком, валились тут же, где заставала команда, — на обочине, в жесткой, пыльной придорожной траве, в переспелой полегшей ржи, — впадали в неспокойную дрему. Боль, злость копились, как опара в деже, — к немцу, настырно, без роздыху гнавшему их, и к чему-то, не имевшему точного определения, — возможно, к судьбам, что ли, какие складывались для них, бойцов Красной Армии, даже для всей страны… Такое приходило Косте в его размышлениях, когда он приглядывался к товарищам, слушая их невеселые переговоры, — не было той прежней беззаботности, смачной шутки, заковыристого анекдота. Если случалось, кто-то и пошутит, выходило вроде бы не к месту, и шутка, словно в воду брошенная спичка, гасла.
Белые комочки поредели, вспышки их угасали, и последнее, что увидел Костя вместе с усилившимися там, на позициях батальона, ружейной пальбой, пулеметным стрекотаньем, — пепельно-розовый огромный купол высоко вспух над самым центром заволочи, солнце в какой-то непостижимой и неуместной игре беспокойно высветило тучу, ее главный клуб, похожий на купол фантастического замка. И в это время из дальнего, за Кутушкиным, окопа высунулся замполитрука Сивцов, зычно крикнул:
— Отходить!.. Сосредоточение — лесок за деревней Зимино! — и махнул рукой в сторону кустов.
Деревеньку, притулившуюся к речке, всего в десяток домиков с потемнелыми соломенными крышами, они проходили накануне вечером. А после — в километре, может, в двух и заняли оборону без отдыха после марша. За деревенькой, за широкой полосой переспелой, полегшей ржи, Костя отметил тогда чистый и просторный окоем леса, уходивший за горизонт, — верно, о нем и говорил замполитрука.
Он принялся рассовывать обоймы патронов по карманам, спрятал в вещмешок две пахнувшие краской ручные гранаты и, перекинув ногу на подбыгавший глинистый брустверок, отметил: впереди, уже далеко, тамбовчанин Кутушкин, согнувшись, проворно юлил между кустов. Вещмешок будто горб вздулся на его спине.
Проблукав всю ночь по лесу, лишь перед утром они наткнулись на остатки своего батальона. Бойцы лежали на опушке леса, скошенные смертельной усталостью, — на плащ-палатках, на шинелях, обняв винтовки, карабины, ручные «дегтяревы». Костя, как и другие его товарищи, еле держался на ногах, однако и в изнеможении заметил: половина бойцов раненые, — в жидкой россвети белели окровавленные повязки.
Костя чувствовал, что недолго еще мог бы продержаться, не наткнись они на свой батальон. Меняясь, по очереди тянули они «станкач», три противотанковых ружья, два «дегтярева», продирались сквозь чащу, сквозь заросли ольхового подлеска. Мытарства их усугублялись еще тем, что немцы всю ночь кидали осветительные бомбы и ракеты, — от их желтого неверного света в лесу не только не становилось видней, напротив, все тотчас изменялось и искажалось — мешало ориентироваться. А угасал их рассеянный свет — мрак разом сжимался до кромешной черноты, и бойцы останавливались, пока глаза, пообвыкнув, начинали хоть что-то различать впереди. Удивлял тамбовчанин Кутушкин: безропотно брался помогать всем — тащил пулеметы, противотанковые ружья, — вроде бы он совсем не устал, не выдохся, как другие. Его ровное посапывание Костя даже старался уловить, слышать постоянно, оно словно бы успокаивало, укрепляло силы, и Косте до странности хотелось, чтоб этот малознакомый ему боец был рядом с ним: что-то несуетливое, уверенное исходило от него, будто все ему не в диковинку, так — привычное дело. Даже ужаснувший было Костю поступок, когда Кутушкин в бомбежку сосредоточенно поедал НЗ, теперь не казался противоестественным, в нем виделись именно эти особенности тамбовчанина — его мужицкая сметка.
Уверенно и неторопко Кутушкин выбрал место у толстого комля сосны, в сторонке от спящих бойцов, стонавших и вскрикивавших раненых, расстелил плащ-палатку, а поверх — шинель, снял кирзовые сапоги, поставил их у изголовья, расправил на голенищах для просушки портянки, пристроил рядом СВТ и лишь после улегся. Костя Макарычев, будто загипнотизированный, все повторив за Кутушкиным, лег рядом.
Когда он проснулся, солнце высоко поднялось над лесом, жгуты его золотых лучей косо натянулись между стволами деревьев, редкая дымка стелилась над землей, укрытой плотным ковром листьев, хвои, валежником. В первый миг из-за непривычной лесной тишины, покойности ему подумалось: стой, да ведь нет никакой войны, нет той беды, нет того бесконечного с боями отступления!.. Это он с товарищами по работе, со свинцовиками, как бывало, отправился за кислицей, заночевал в Вороньей балке! И даже, быть может, оглядевшись, тотчас неподалеку увидит и ее, Катьшу… Сжалось, защемило сердце, и он, чтобы отринуть непрошено явившееся, рывком поднялся с разостланной, присыпанной хвоей шинели, сразу, в один миг осознав, где он, что произошло вчера, этой ночью, что происходило во все горькие, тягостные дни отхода.
Временный лагерь давно уже пришел в движенье: бойцы ходили, переговаривались, звякали пустые котелки, иные чистили оружие, развязав вещмешки, разбирали немудрящее солдатское хозяйство, отряхивали от хвои и земляных крошек шинели, мастерили сообща скатки, развешивали по сучьям гимнастерки, а то, оставшись по пояс голыми, сушили нательные рубахи. Костя отметил, что тогда, на рассвете, не ошибся: раненые бойцы составляли добрую половину — многие были в бинтах, доносились и стоны, — вероятно, где-то в глубине леса, скрытой дымно-молочной сизью, отдельно располагались тяжелораненые. Над всем в лесу как бы расплавилась, поглотив все, вязкая сосредоточенность, и Косте открылось, что все эти люди, еще вчера оказавшиеся в передряге, под бомбежкой, в схватке с десантом, быть может, чудом вырвались из лап смерти и теперь жили теми событиями, теми жесточайшими испытаниями и чувствами, какие выпали на их долю.
Кутушкин сидел по пояс голый, босой, в хлопчатобумажных шароварах, нижние завязки аккуратно обхватывали ноги у щиколотки. Его вывернутая наизнанку гимнастерка висела в изголовье, на сломанном суку, — солнце лучами как раз в точности, будто дробовой заряд, влепилось в нее, потную, заскорузлую. И Костя еще раз подивился хозяйственности и приспособленности Кутушкина. Вслед за тем, уже окончательно сминая в теле сонливость, увидел, что Кутушкин был поглощен непривычным занятием: пристально рассматривал швы исподней рубахи, проворно сводил ногти больших пальцев, слышалось внятное потрескивание… Он, выходит, «искался». Тотчас вскользь всплыло: в Свинцовогорске существовал обычай среди замужних женщин — высыплют они в погожий день на завалинку, в тенечек, посудачить, обменяться немудрящими новостями, распустят по-русалочьи волосы, «ищутся», сноровисто перебирают роговыми гребнями в корнях волос.
— А, встал! — проговорил Кутушкин, повернул в сторону Кости вихрастую, с торчащим хохолком голову. — Ночевали-почивали, во сне водочку пивали?
— Какая водочка!.. Воды бы испить, в горле — будто в мульде после слитого свинца.