Жаркий день поднимался, уже восходя к своей середине.
Извлечения из «Писцовой книги».
Из рукописной и устной бергальской хроники:
…Когда в забоях, гезенках — вертикальных выработках — в сопровождении калмычонка, купленного на Семипалатинской таможне для прислуги, появлялся унтер-шихтмайстер Воротников, управитель рудника, бергайеры цепенели: ждали грозы. Покрикивая на семенившего за ним мальчика, он походя назначал наказание — даже не за провинности, нерадение — просто не понравился человек, не так поглядел: в карцер, битие батожьем, тростьми…
В первый год жестокого управительства Воротникова многие пытались бежать, но немногим удавалось уйти, редких скрывала тайга, а после «камень»: казачьи посты ловили беглецов, возвращали на рудник. С одной из партий служилых бежал и бергайер Федор Алсуфьев. Его поймали, недалеко успел скрыться — били тростьми, перевели в исправительную казарму, откуда в забой водили под конвоем, в гезенке приковывали цепью, отдыхать выпускали лишь ночью.
Почти год маялся, бедовал Алсуфьев от той кары, потом снова бежал. Ночью, когда вели его из гезенка в казарму, внезапно разразилась гроза, бесовски завертело все, обрушив в потемках лавину дождя; караульный солдат замешкался, укрывая ружье от хлынувшей стеной воды; Федор рванулся, стреканул в непроницаемый ливень, будто заяц-русак; позади шально вскрикнул караульный — курносый, безусый солдат: «Стой! Стой!..»
Накрыли его в следующем году во время облавы в заброшенной заимке. Предстал Алсуфьев перед военным судом, разбирательство, как и приговор, были краткими: «Должен быть гонен шпицрутен через тысячу человек один раз».
Строй солдат беспощаден: тысячу раз гибкие тонкие прутья, взвиваясь, со свистом опускались на вздувшуюся, кровоточившую голую спину Федора Алсуфьева, — его уже волочили, а удары сыпались, отдаваясь в мозгу, в памороклой голове.
За побег в следующем, 1807 году Алсуфьев гонен шпицрутен через тысячу человек три раза. Дважды его в тот день откачивали на кошме, обливая водой, приводили в чувство, однако экзекуцию все же довершили, исполнив приговор суда, вынесенный именем императора Александра I.
После экзекуции Федора Алсуфьева отвели в пустующий штрек, приковали цепью к стойке. Уходя, стража завалила вход породой. Команду линейных солдат на прииске вскоре сменила другая, староста исправительной казармы сбежал. Об Алсуфьеве забыли…
1828 год. Бергайер из рекрутского набора Максим Перелыгин после нескольких побегов и телесных побоев заключен в исправительную казарму, предупрежден: «Буде понеже уличен в новом беге — быть сослану в каторгу». Риддерская исправительная казарма — не лучше каторги, и Перелыгин бежал в «камень». Его поймали, избили батожьем, выбрили полголовы, затаврили каленым железом лоб и щеки, забили в колодки, отправили этапом в Нерчинский завод.
…В 1932 году, во время пробивки разреза Северной штольни, после отпалки обуренного забоя нежданно открылся заваленный породой штрек, пройденный, как выяснилось после, более века назад бергайерами в Чудскую насыпь. Углубившись в него, освещая карбидками тесную, искривленную проходку, бригада горнорабочих вскоре молча столпилась в тупичке: с трухлявой, истлевшей деревянной стойки свешивались поржавелые цепи, рядом белели кости, чуть поодаль — череп, жиденькая горсточка волос; в свете карбидок взблеснула малахитовой, густой зеленью крупная медная монета царской чеканки.
По записям в «Писцовой книге», по чертежам рудницких проходок историки сделали заключение: то были останки бергайера Федора Алсуфьева.
К воскресенью, на которое было назначено новоселье и созваны гости — осмотреть новые хоромины, в какие въехали стахановцы — рабочие свинцового завода, — в семье Макарычевых готовились как к большому торжеству, раздольному празднику. Федор Пантелеевич на неделе сгонял к Каменному ручью, «настебал» ведерко харьюзов. Теперь часть их — малость подсоленные, прихваченные душком — вялилась в тенетке сарая. Другие — покрупней, отборные — лежали в погребке на кусках льда, — настынув, изойдя шершавым инеем по веретенным бокам, харьюзы ждали своего череда: Матрена Власьевна отправит их на сковородку, изжарит по-своему, с приправами, со сметанным соусом. Пойдут они и в пирог, — от жирной, янтарной рыбы, от лаврового листа, от разваренных в рыбьем соку крупиц саго, припасенного «тока для пирога», будет он сочный, духовитый, с хрусткой, пропитанной жиром исподней корочкой.
И жарить харьюзов и гоношить пирог — это должно затеваться с утра воскресенья, в самый день торжества, чтоб к приходу гостей все подавалось, ставилось на столы свежим, теплым, чтобы вызывало восторг, хвалу хозяйке. Матрена Власьевна ревниво берегла среди друзей и знакомых свою репутацию доброй искусницы.
Конечно, как во всяком большом торжестве с настоящим бергальским размахом, одной хозяйке никак не осилить всей хлопотной подготовки, — по традиции, в маетную суету включались ближайшие соседи: в эти два дня, предшествовавшие воскресенью, в доме Макарычевых не закрывались двери — приходили и уходили женщины, несли посуду, разные припасы, из сокровенных утаек доставались ваниль, корица, черный перец-горошек. Матрена Власьевна с добровольными своими помощницами носились то в погреб, то в сараюшку — замораживали подслащенное молоко в глиняных широких чашках, готовили курник, рубили и осмаливали гусей; целая бригада товарок теснилась за столом в прихожей — лепили аккуратные ушки-пельмени, складывали рядами на железные листы и тут, за столом, за работой, ровно бы лишь пробуя, подлаживая голоса друг к другу перед главным событием, где уж дадут волю, отомкнут душу, пели тихо, растроганно, на бередившей угасливенке:
После ночной смены Федору Пантелеевичу отоспаться не удалось — по воскресному утру в дом набилось еще больше женщин: к полуденью заявятся гости, и он не сетовал, даже до странности был добродушно настроен. В кроткой осветленности на душе, что испытывал в это утро, он, надев рубаху, отглаженную, пахнувшую свежей преснотой, взирал с рассеянной улыбкой на суету женщин, раскрасневшихся, ладно управлявшихся возле плиты, расставлявших на большой, крытый скатертью стол разную снедь, — в возбуждающих приливах посасывало в желудке. Федору Пантелеевичу вместе с тем приходили в голову добрые думы о друзьях, о товарищах по работе, с которыми вскорости — промелькнут часы — встретится тут, в застолье. Пожалуй, и начальство заводское будет — директор Ненашев, начальник ватержакетного цеха Цапин, обещался заглянуть и Куропавин, секретарь горкома.
Вспомнилось Федору Пантелеевичу: когда вручали ключи от новых домов и они, девять «именинников», сидели в президиуме собрания, Куропавин вслед за заводским начальством жал всем руки, Федору Пантелеевичу сказал, лучась теплом, растроганностью: «Поздравляю, Федор Пантелеевич! Заслуженно! Вы у нас — маяк, и семья ваша — рабочие да воины. Живите! На новоселье, если не возражаете, загляну».
Федор Пантелеевич тогда, под настроенье, и ляпнул, будто кто его с поводка спустил, взбрехнул весело, даже с вызовом:
— А чего же? За божницу доброе дело дурак откладывает! Через воскресенье и будем рады, приветим, товарищ секретарь.
В зале после его слов раскатным прибоем прошелестело оживление, сорвались хлопки, кто-то выкрикнул:
— Этт по-нашенски, по-бергальски!
— Какое воскресенье — двадцать второго? — уточнил Куропавин, тоже поддавшись общему приподнятому настроению, еще не схлынувшему, не угасшему в рафинировочном цехе завода, какой на живую нитку приспособили для собранья, расставив скамейки, табуретки, стулья.
— Оно самое!
— Загляну. Непременно!
Теперь, думая об этом прилюдном обещании Куропавина «заглянуть», Федор Пантелеевич испытывал приятное, ненароком подступавшее жжение: не баран чихнул, коли сам секретарь нагрянет, — знать, и он, Макарычев, не седьмая спица в колеснице: свинец-то его руками делается! И выходит, башковит секретарь, коли понимает в том толк! Но тут же и осаживал себя — ломал, ровно хворостину какую, дыбившуюся гордыню, окатывал, будто студеной водой из бадейки: «Охолонь! Для форсу прилюдно сказанул, — поди раз плюнуть. Сапог пимам — не товарищ…»
Вскользь, крапивно ожигала думка о сыне Андрее: заглянет ли — тоже еще бабка надвое сказала! Вышла промеж них ссора-заваруха еще весной, тогда и съехал сын в холостяцкую комнату, сказал, что давно обещали как парторгу комбината. С тех пор Андрей глаз не казал перед Федором Пантелеевичем — наведывался, залетал накоротке, ровно метляк на свет, пригадывая, когда его, отца, не было дома. И выходит, родней-то были, да-хлеб-соль не водили.
В то, что промеж Кости и Андрея, родных братьев, встанет стена, неодолимая, прочная, будто ее отлили из свинца, что она незримо рассечет их макарычевский корень и, хочешь не хочешь, разведет две семьи, охладит и их, двух дружков — Федора Макарычева и Петра Косачева, которых повязали время и дороги гражданской войны, — во все это не верил попервости Федор Пантелеевич, а точнее, не хотел верить, отмахивался, как от зудившей мухи.
«Обойдется, — думал он раньше об Андрее, — что уж теперь-то? Считай, упорхнула тетерка. Катерина — жена брательника кровного. Побесишься, парень, — угомонишься». К тому же, хоть втайне и гордился он Андреем, ставил его куда как выше Кости — первенца, хоть и сознавал: молодой, а вон как люди подняли, на самую, считай, верхнюю ступеньку в комбинате, парторг, — все же в глубине души, в дальних ее закоулках, хранил затаенное опасение, каким не мог поделиться даже с женой, Матреной Власьевной. Была, как он думал, у Андрея слабинка, неприметная, скрытая для других, но он-то, Федор Пантелеевич, улавливал ее отцовским чутьем. Вроде и хватало у Андрея настойчивости, упорства в делах, — Федор Пантелеевич в степенной горделивости не раз слышал о сыне, что, мол, «с толком парень, далеко пошагает!». Однако не раз в размышленьях о нем ледяно холодила душу мысль: «Ох, чем выше поднимешься, больнее и сверзишься!» Не было у Федора Пантелеевича, что называется, в руках ясных оснований, не мог он в точности сказать — откуда такое сидело в нем к сыну. Вот разве одно: невмочь Андрею одолеть в себе притягательную силу Катерины, — значит, слаб!..
Катерина… Федору Пантелеевичу иногда приходило на память далекое: странная, невытравимая в нем жила тяга — хотелось, чтоб принесла Матрена Власьевна в дом дочку, неженку, ласковое, хрупкое существо, а вот не получалось, — приносила сына за сыном, будто так от природы, первозданности заложено! И Федор Пантелеевич, когда, случалось, приезжал к Косачевым, в охотку баловал, тетешкал их дочь Катю. И та, ладненькая, живая, липла к нему, не отступалась, и он размягченно думал вслух: «Гляди-ка, Катьша, подрастешь да поднимешься, что тесто на дрожжах, — так в самый раз и невестушкой нам сташь, а? Не откажешь, не отворотишь в чужу сторону?»