Расслышал или не расслышал Куропавин майора Устюжина — секунду колебался, чувствуя выжидание толпы, мельком отметил изломившиеся брови на высоком лбу жены Антипина, рассеянно-неверную улыбку его самого и, взмахнув рукой, в прежней живости сказал:
— Включите в команду! — И тут же добавил: — Митинг окончен, товарищи!
Толпа загудела, качнулась, хлынула к путям, на которых пыхтел со свистом закопченный паровоз, к распахнутым настежь теплушкам. Ударил медью откуда-то взявшийся оркестр, рассыпая марш «По долинам и по взгорьям». Антипина потянула мужа к строю мобилизованных, — там разноголосо перехлестывались команды.
Куропавин пододвинул с угла стола обычную школьную тетрадку, пометил: «Поинтересоваться Антипиной», а ниже жирно, твердо написал: «Женщины и подростки. Поворот — везде и решительно». В конце вывел три восклицательных знака. Откинулся на спинку стула, желая расслабиться, прикрыл веки, отозвавшиеся ломкой болью.
Хотя время было и не поздним, в кабинете загустела сумеречь, не назойливо обволакивала. Постепенно, в столь редко выпадавшем одиночестве, в непривычной тишине мысли его, исподволь, обретая незримую пока опору, вернули к тому, что бередило его, секретаря горкома, в эти военные месяцы особо.
Особо и настойчиво.
Для него, партийного работника, вставшего на эту стезю давно, прошедшего школу продотрядов, верховодившего в губкоме комсомола, «потершегося» на разных партийных постах, конечно же не было вопроса: отвечает ли партия перед Народом, перед Историей за все, что происходит в стране. Он давал на этот вопрос однозначный, не вызывавший у него и толики сомнения ответ: отвечает за все. В малом и большом. В существенном и несущественном.
Какие же должны быть у такой партии неизбывные, титанические силы! Думая об этом, в воображении лишь отдаленно приближаясь к широте и глубине задач, он, лишенный идеалистического фантазерства, пустого мечтательства, невольно замирал, пытаясь представить себе эти неисчерпаемые силы.
Да, он отвечал на тот вопрос однозначно, и в строгое представление о той общей партийной ответственности неразъединимо укладывалось и представление о своей роли — лишь частице, лишь всего-навсего составляющей, и он боялся даже мысленно преувеличить свои возможности, критически и строго относясь ко всем своим делам, своим поступкам. И, однако, когда-то ему пришло в голову сравнение, показавшееся почти точным: он — диполь, который в электрическом поле ориентируется, настраивается единственным образом.
Единственным и определенным.
Нет, Куропавин вовсе не впадал в притворную самокритичность, в ложное умаление своей роли и своих дел, не испытывал склонности к самоуничижению, которое всегда, как бы тонко ни скрывалось, все же с неизбежностью обнаруживается, — он лишь с возрастом, с опытом выработал умение, свой «магический кристалл», который, как сдавалось, облегчал ему возможность ориентироваться в сложной партийной деятельности.
Размышляя над партийной ответственностью за все, он пытался понять, взвешивая и стократ выверяя на мысленных весах вывод, что всем делам все же не раздашь ровно «по серьгам». Отыскивая разумные и объективные «отвесы» в партийной работе, он постепенно утвердился, как ему казалось, в непреложной для себя истине. Были жестокие и трудные времена, когда партия видела главное — хозяйственную деятельность: в непосильных сложностях поднимала на ноги страну, крепила экономику; когда «колосс на глиняных ногах», как называли тогда недруги нашу страну, взрастал немалыми ее усилиями, обретая не по дням, а по часам иную стать — не глиняную, а звенящую и крепчайшую — стальную.
То было правомерным, оправданным и — неизбежным: не сделав первого шага, не сделаешь и второго.
Однако в тех неубывающих, грандиозных и всеохватных делах партии, как он думал, должны происходить постепенные трансформации в методах ее работы: свои усилия она все больше будет перенацеливать на воспитание людей, народа, на глубокую, быть может, коренную перестройку идущих от самой природы человеческих свойств и качеств, смелее передавая рычаги и приводы хозяйственного, экономического управления исполнительной власти, обретавшей в этих делах в эту же самую пору зрелый, непререкаемый опыт. Именно в этой перестройке ему виделся тот самый второй шаг.
И все же, сознавая, что может быть уличен в своеобразной маниловщине, идеалистической беспочвенности, он готов был всегда, в любую минуту парировать подобное обвинение, он вовсе ведь не имел в виду формальное перераспределение точек приложения сил и ни в коей мере не исключал общего руководства партии в сфере экономической, хозяйственной, — конечно же единую, магистральную политику по-прежнему будет предопределять партия, а значит, контролировать все реалии ее исполнения, но… без мелочной опеки, занудливого администрирования: власть есть власть, ей и карты в руки.
А сейчас — война. Главное — выстоять перед жестоким, сильным врагом, победить. Она, победа, придет, — завоюем ее! И сколько же тогда откроется у партии возможностей и сил, мечталось ему, какой распахнется озаренный и беспредельный простор для совершенствования человека, очищения его от пороков и скверны, веками, будто донный ил, наслаивавшихся, въедавшихся во все поры его! Это и будет торжество того «второго шага».
Впрочем, Куропавин не только «болел» этой болью, не только жил в мечтаньях о том времени, когда открыто, в повседневности обнаружится эта линия, — он просто не уважал бы себя за пустые мечтанья, за бездеятельность, — в те предвоенные годы на свой страх и риск, с осторожностью, стал неприметно перегружать часть работы на исполком, на его отделы и управления, «замыкать» на них решение хозяйственных вопросов и с радостью отмечал: пусть с оглядкой, но к этому начали привыкать — осмелели, брались за дела охотнее.
Однажды Куропавину позвонил первый секретарь обкома Белогостев, утяжеленным, словно протекшим сквозь ртуть, голосом спросил:
— Ты что это перекладываешь решение по перестройке третьей аглофабрики на исполком? С каких это пор горком устраняется от дел? Вроде бы не прачечную построить или канализацию починить-отремонтировать…
— Пусть исполком правит, — на то и власть! Чего опекать? — Куропавин попробовал приоткрыть чуточку «завесу». — Общее решение горкома в делах с аглофабрикой исполкому известно, так что…
— Что-то ново, не пойму! Это что же, сознательное самоустранение горкома от руководящей партийной роли? Или боязнь ответственности? — Белогостев помолчал, и его молчание предвещало мало хорошего: Куропавин это знал. — Ты вот что, дорогой секретарь, — процедил наконец тот, — самодеятельность брось. С тебя же все спросим. Будь!
Сейчас, точно бы ввинченная вихревым напором, память увела в далекое: судьба давно столкнула его с Белогостевым.
Товарищи по губкому комсомола провожали Михаила Куропавина в Москву, в Свердловский Комуниверситет. Прошел он по строгим анкетным данным без сучка и задоринки: соцпроисхождение — из рабочих, участник гражданской войны, был продотрядчиком, партиец — и это есть: первый секретарь губкома комсомола.
Пронюхали комсомольцы: на станции оказался готовый к отправке в Москву классный вагон — чуть ли не царской фамилии принадлежал в свое время, — стоял, отремонтированный, будто новехонький, зеркально-синий, слепили никелевые набалдашники поручней. Вот и поедет в нем на учебу Михаил Куропавин!
И шумные напутствия товарищей, и свежее, словно продутое майское утро, и Москва, магнитом тянувшая, — все это приятно кружило голову Куропавину. Стоял на подножке вагона в гимнастерке, с наганом в кобуре, позади проводника. Все его «движимое и недвижимое» — потертый чемоданчик, шинель; в чемодане — обмылок, полотенце, пара бязевого белья, три тощих брошюрки. Все собрала Галя. Оставлял их с Павлушкой дома. В накладном кармане гимнастерки — вызов в Комуниверситет и мандат от начальника отделения дороги: поручается сопроводить вагон в Москву, железнодорожным властям — не чинить в пути препятствий. А в ушах нет-нет и отзывались слова «бати» — секретаря губкома партии, старого подпольщика: «Учись, Михаил! Наше партийное дело за такими, как ты, — большую школу прошел. Не плошай!»
Утром другого дня очнулся от непривычного ощущения тишины: вагон стоял. Вскакивая с лавки, одним движеньем оправляя гимнастерку, нащупал наган в кобуре, ткнулся лбом в прохладное стекло, мысленно воскликнул: «Мать честная, в тупике!» Кинулся к проводнику.
— Сызрань… — пояснил тот в ответ на вопросы Куропавина. — Отцепили, в тупике вот…
Все в нем клокотало, и он бросился к выходу. Сгибаясь, нырял под вагоны, отстучав сапогами по черным смоляным шпалам, выбежал на пустынный в утренней рани перрон, к обшарпанному вокзальчику.
Начальник станции — в форме, в фуражке с красным верхом, лицо синюшное, болезненное — не поднял головы от стола, когда Куропавин вошел в тесный кабинетик.
— На каком основании отцепили вагон?