Беловодье… Белые воды.
Не только тех древних, диких людей племени чудь, хотя и знавших земледелие, охоту, край этот изумлял, поражал, но и у нынешнего человека, которому доступны все самые дальние и тайные уголки земли, привычного ко всякому диву, знающего все «семь чудес света», — даже у него он вызывает нежданное удивленье, восторг.
В неизмеримо давние времена, в ходе тектонических катаклизмов, в странных, не подвластных разуму схлестках природных сил взломалась, перекорежилась тут земная кора, вздыбила в хаотическом нагроможденье горные кряжи. Вознесясь, они легли чудовищно-громадными каменными складками, будто некий великан ссыпал их с ладони, — возникли причудливые бесчисленные хребты, или белки́. Через их недоступные и непроходимые, вечно заснеженные, в наплывах мощных ледников гранитные глыбы, отделявшие края «черновых татар», белых калмыков, телесов, ханей, Джунгарию, путь был заказан, — только редкие смельчаки, да и то окольными, кружными тропами, отваживались ходить в басурманские погибельные места.
Пришедшие с равнины, возможно с Заволочья — трудной и горемычной земли, зажатой между Онегой и Двиной, древние чуди, не ведавшие такого дива, как горы, остановились перед ними, потрясенные и восхищенные, и, не зная, что позднее их потомки дадут этому памятнику буйства сил природы названье «горы», нарекли их, попервости испытывая перед ними священный трепет, даже панический страх, по-своему — «камень».
Три норовистые красавицы речки, пробивая кряжи, руша их, протачивая в граните узкие ложа-каньоны, сметая на своем пути все — глыбы-камни, лес, а то и зазевавшегося марала, стремят чистые, хрустально-белые воды и с ходу, без малого равнинного роздыха, вливают их в Иртыш, мешая в коловерти свои холодно-пенные струи, роднясь ими, растворяясь и полня живительными соками былинную реку, — будто лелеют и холят старца батюшку три проворные ласковые баловницы дочери.
И похожи они, как родные сестры, — норовом и повадками, и каждая по-своему хороша, пригожа. Самая долгая, полноводная, крутая да властная — Бухтарма — разбежалась от высокого, вздыбистого хребта на южной стороне «камня», пьет воду вечного ледника, что лег там многокилометровой неизбывной глыбой, — оттого нестерпимо холодна, прозрачна ее вода. Да, верно, гордыня обуяла самую смелую из сестер — вон куда достигла, какие горы на пути прошила, — не может разве рискнуть, отважиться и на другое? И рванулась Бухтарма одним рукавом своим к самому высокому — Катунскому — хребту, к его гордой королеве вершин, навеки увенчанной хрустально-сияющей короной, Белухе. Но, видно, мало одной отваги, — силенок недостало: не смогла она пробить гранитную твердь Белухи, отступилась, отползла тем притоком к безымянному озерку, припала губами к его целительной воде, пьет и доныне ломотно-обжигающую влагу. Может, оттого и взялась порча в ее характере, — стал он крутым, переменчивым, буйно-взрывчатым, несдержанно-ярящимся, оттого и низвергается Бухтарма водопадами, крутит грозные водовороты, рвет пороги.
С северной стороны «камень» охватывает, берет его в кольцо другая из сестер — Уба, а потом резко, в неукротимом порыве забирает она прямо в «камень» — врезалась, пробила самую узкую его теснину, будто кинжалом рассекла перемычку между Убинским и Тигирецким хребтами, заторопилась дальше — к верховьям Иванова белка и, словно в душевно-распахнутой устремленности, в радости от свершенного подвига, уже предвкушая скорую, желанную встречу с меньшей своей сестрицей Ульбой, разделилась на два равных рукава, на два протока, раскинула их широко, вольно, будто две руки, готовые для объятия: еще миг, еще последнее усилие — и обнимет, прижмет к сердцу тонкий светлый стан возлюбленной сестрицы. Но… не суждено этому случиться: словно бы в злой, демонической воле встал «камень» неприступной стеной, встречь, схватил в гневе Убу за нежные руки, сковал их, и в тех наручниках левая, что ближе к сердцу, рука потемнела, стала Черной Убой, и только правая, что уж совсем чуток не дотянулась до Иванова белка, осталась прежней — белой, чистой…
Хотя и занята своими заботами Бухтарма, хоть и отличается непостоянством характера, а все же и она, подступая к Иртышу, уже на изливе, одумалась, кинула на выручку сестры Убы одного из своих сыновей, смелого Тургусуна, туда, к Иванову белку, но не тут-то было: и его, горячего да ретивого, остановил, сковал всесильный «камень»: не дотянулась всего толики богатырская длань Тургусуна до тонких рук Убы, до хрупкого стана Ульбы. И смирилась Уба, покорилась судьбе: тише, покойнее, чем ее сестры, выносит она воды к отцу-батюшке Иртышу, будто тем поведывает, изливает ему свою боль и печаль.
Меньшая из сестер, Ульба, весела, резва, беспечна; кажется, не стремится она, подобно своим сестрам, к самоутверждению, к славе и будто нет у нее, на первый взгляд, иных забот, кроме легкого, бездумного бытия. Лишь одно не случайно в ее стати, да и оно, пожалуй, легко согласуется с ее характером: пригадала, выносит свои воды, пенные, игриво-веселые в том самом месте, где батюшка-Иртыш, все же одолев в жестокой схватке злые силы гор, вырывается из их каменного устья. Ласковая, шаловливая дочь-говоруха тут как тут: встречает усталого старца богатыря радостно, обвивает нежными струями его шею, лепечет беззаботно о том, как бежала, оступалась, — размаривает старца от медового лепета, суровый морщинистый лик разглаживается, расправляются богатырские плечи, закованные в берега-латы.
Однако не одну лишь эту маленькую хитрость, приглядевшись попристальней, можно усмотреть в поведении Ульбы: и в ее поступках обнаружатся порывы, достойные храбрых дел ее двух сестер, и она в своих простодушных забавах тоже устремляется к сестрам, и у нее возникали желанья дотянуться до них, слиться с ними не только в водах Иртыша, но и там, за «камнем», обрести их поддержку, окрепнуть в общении с ними. Испытывала она и сострадание к Убе, закованной «камнем», и в той же готовности, как ее сестра, раскинула навстречу ей две слабенькие ручонки: Громатуху и Тихую, раскинула по неразумению слишком вольно, и они повисли, одна — на Убинском хребте, другая — на седовласой, окаменелой гриве Иванова белка. И как ни гремит, ни буйствует Ульба по весне, в пору таяния снегов на хребтах, когда прибывают силы, наливаются полноводьем ее руки, не удается ей, однако, сорвать их, простереть вперед, дотянуться до рук Убы, до длани смелого своего племянника Тургусуна.
И все же в этом замкнувшем ее память, сделавшемся ее судьбой порыве, в стремлении укрепить и умножить силы Ульба пробила в межгорьях ложе для своей дочери, Малой Ульбы, и та щедро влила в материнскую белую кровь свою — голубую, приняв ее из горного, несказанной красоты Голубого озера; но, увы, кровь ее не поднялась вверх, к рукам матери Ульбы, — вливаясь, питает лишь ее низовья.
Веселится, резвится Ульба, играя дорогими каменьями, вымывая по берегам самородки золота, серебра, в беспечном неведении растворяя в своих водах несметные богатства руд, а приходит время, отзывается, всколыхивается память — и вновь буйствует, гремит, лютует Ульба, желая сдернуть с гребней каменных грив свои руки, протянуть их Убе и посланцу Бухтармы — Тургусуну…
Всех дочерей любит старый добрый Иртыш, а эту — особо.
Могучей, своевольной десницей расширял Российскую империю царь Петр: прорубил «окно в Европу», построив на Неве столицу, выдвинул вперед северные сторожевые крепости, «воевал Азов», продвигал казачьи остроги на восток, в глубь «Кучума царя бусурманских земель», на юге — к ханям, к границе их Цинской империи.
Казаки под водительством гвардии майора Ивана Лихарева двинулись и в верховья Иртыша. В стычках с джунгарами, в болезнях, косивших отряд, все же достигли устья гор, крутолобых, огнедышащих, откуда вырывался в пенном буйстве Иртыш, вскипая белой водой. Тут, у Змеиной горы, срубили деревянный острог, сторожевые вышки, редуты, а позднее поставили острог и на ровной, будто стол, излучине Нарыма, притока Иртыша: как на ладони открывается окрест невысокий, увалистый хребет. Отсюда, из острога, загодя обнаруживалось любое, самое малое движенье, а не токмо ошеломляющие, дерзостные набеги джунгар на мелких, гривастых и длиннохвостых лошаденках.
И однако казачьи разъезды побаивались, сторожились углубляться в манящие теснины буйных, норовистых рек, в неприступные, пугающие «белки» — пристанища «нечистых духов», с зарослями кислицы, ревеня на отрогах; в раздольную долину Ульбы, полыхавшую радужьем цветов; в безбрежные заростины «царского леса» — лиственницы, кедра, черемухи, где кишмя кишели птицы, красный зверь — соболь, горносталь…
Скрывались за «камнем» беглые каторжане: и разбойные, темные людишки, и те, кому за участие в бунтах, в погромах помещиков-иродов да за дерзостное вольнодумство грозила казнь, но кому удавалось бежать, упрятаться от притеснителей-захребетников. Жаловали сюда, за тысячи верст, и русские соболятники да охотники-горностальщики, рубили в тайге, в самых крепях ее, приземистые, неприметные избушки-заимки. Тайком — семьями, целыми общинами — селились в долинах, по берегам речек, совершив долгий и бедовый путь, раскольники, жестоко гонимые за «старую» веру, за несогласицу с «богомерзкой хулой», с никоновским «толком». Гуляли здесь, шныряли и вооруженные до зубов, по-лисьи хитрые, беспощадные, нипочем решавшие человечьи жизни купцы из сибирских татар, бойко торговали китайскими шелками, восточными сладостями, чаем индийским да цейлонским, скупали по дешевке самородное золото, пушнину — везли добытое в Индию, Хиву, Тибет, Тебриз, Багдад…
Все, кто обитал здесь, за «камнем», в горах, постоянно ли, навеки связав свою долю с этим краем иль только прорываясь сюда на время, наскоками, чтоб урвать, хапнуть немереный пай, прозывали это удивительное, сказочное приволье, лежавшее в трехречье — Убы, Ульбы, Бухтармы, — Беловодьем, вольным краем.
Молва о нем растекалась, подобно вешним ручейкам, и по ближним, и по дальним землям Руси. Соглядатаи, платные доносчики из охотников и купцов прожужжали уши Акинфию Демидову, уральскому заводчику из тульских кузнецов, родителю которого Петром Первым было даровано дворянство, о диковинных «золотых горах», о несметных подземных сокровищах, хранившихся в том «каменном» краю. И ретивый, падкий на богатство, загребущий и ухватистый Демидов двинул в Белые воды обоз с Урала — везли горные инструменты, припасы для разработки, поклажу смотрителей, мастеров-штейгеров. Позади обоза, под присмотром конных урядников, брели переход за переходом крестьяне-крепостные, собственность всесильного заводчика, будущие первые горнорабочие — бергайеры, или, как они после назовут себя, переиначив заморское слово к удобству русского произношения, — бергалы.
Прознала про золото, серебро, свинец и иные клады «каменной» земли русская царица Елизавета, чья казна таяла, пустела не по дням, а по часам из-за бунтов и войн, непотребного расточительства, алчности царской семьи и окружавших трон русских и чужеземных сановников. Императрица соблаговолила «взять под свою руку» демидовский горный промысел на Алтае, обратить его в государеву вотчину, передать промысел и все земли округи в ведение Кабинета ее императорского величества, который правил счет, умножал казну и личное имущество царской фамилии.
За доходное дело Кабинет принялся рьяно, рачительно, повел его активней и шире. Горная разведка, поисковые партии вторгались все глубже в «камень», в щели и распадки, поднимались верста за верстой все выше по благодатно-волшебной долине красавицы Ульбы. И вольготная, тихая, как казалось доселе, жизнь Беловодья порушилась, обернулась постоянной смутой для первых поселенцев. Бельмом, серьезной угрозой «интересам государства Российского» представлялась Кабинету «непотребная» алтайская вольница, и под его нажимом в 1761 году вышел царский указ: на земли по Убе, Ульбе, от Бухтармы до Телецкого озера на жительство переселялись две тысячи русских людей.
Из-за бездорожья, дикости и необжитости этих краев принудительное поселенье продвигалось туго, ограничивалось зачастую размещением лишь сибирских ссыльных, отправкой крестьян, неугодных помещикам, отдававшихся «в зачет рекрут».
Над Беловодьем сгущались недобрые тучи, и первые вольные поселенцы, подталкиваемые обстоятельствами, в страхе оставляя на обжитых местах рубленные из лиственницы пятистенки, бросая долбленые колоды-улья на «пастях», рассеивались, уходили дальше за «камень», забивались в «черные», дремучие, недоступные царской руке убинские и бухтарминские крепи.
Сопка, откосная и высокая, от подножья вверх поросла спутанно-цепким, пружинистым карагайником, красноватым, будто с зимы прихваченным морозцем да так и не отошедшим, не отбелившимся и в эту жаркую пору. На вершине сопки, скрывая ее, жались опасливо, в ожидании своей судьбы, древние, в обхват, лапчато-развесистые лиственницы, — они и впрямь доживали считанный срок: внизу, у подножья сопки, закладывался прииск. В стороне от Ивановых белков — казалось, до нее рукой подать, а на самом деле далеко — отчетливо возвышалась отлогим пиком Синюха, прозванная так казаками, оттого что всегда, если была открытой, не затянутой тучами или мутной белью, синела вверху светло, а ниже, как бы стекая по крутому скосу горы, синева густела, чернилась. И еще открыли секрет Синюхи работные люди — бергайеры: затянется чуть, заплывет хоть малой кисеей вершина — жди без оплошки: летом — беспогодицу, дождь, зимой — снежную кутерьму, буран.
Третий день Синюха казала на все четыре стороны свой незамутненный, открытый лик, и здесь, в горячей котловине, копилась духота, и ровно бы пуще — от ударов и звона кайл; и все же потягивало воздухом, но перегретым, обжигающим; потягивало стрик-лета к шалонику — юго-западным наплывом с жаркой Хивы.
Голые по пояс, усталые, почерневшие от зноя бергайеры пробивали шурф: кайла ударяли по породе увесисто, ритмично — искры взметывались узким веером, звенел металл, мелкой вздрожью отзывалась деревянная рукоять. Когда разгибались, переставали кайлить, «гребковый» выбирал наколотую породу, гребком очищал шурф до тверди. И снова принимались гахать кайлами, высекать искру, кропотливо вгрызаться в гранитно-прочную толщу сопки. Сбоку, саженях в десяти, другая бригада бергайеров прорезала «чудскую насыпь», каменно-твердую сопку, и там кайла били, удары, будто в кузне, перекликались в знойном мареве. На лакированных спинах, крутых, игравших живыми буграми плечах бывших белозерских крестьян каплями живицы-смолы взбухал пот, мешаясь с едкой до зуда пылью, стекал, оставляя грязные полосы.
В стане-времянке, под длинным навесом, крытым коробившейся берестой, на попонах, пустых сумах, камзолах, брошенных поверх лапника, забылись в одурьно-беспокойном сне казаки, сморенные после ночных разъездов и бдения на сторожевых вышках; прокидывались, бессвязно бормотали — донимали, жалили слепни; свободные казаки забавлялись: ловили слепней, вставив в зад веточку, пускали горемычных летать, довольно гоготали.
Рядом со станом, сваленные в кучу, лежали седла, сбруя, плотно набитые сумы — с провиантом, фуражом, котелками, кружками, треножьями. На настиле из толстых сучьев, устланных поверху ветками, на самой матерой, рослой лиственнице, что красовалась в числе других на сопке, дозорный казак озирал окрестные места — и котловину, и лысые сопки, и вздыбленный Иванов белок с тремя вершинами, косил на синюху, не наскочили бы, застигнув отряд врасплох, басурманы да разбойные людишки — балуют, исподтишка бьют людей государева Кабинета.
Возле офицерской небольшой палатки, сработанной на конус, шатерком, укрытой суконными попонами — от солнцепека да на случай дождя, — лежало с полдюжины длинных, с ручками ящиков, забитых колотыми «каменьями» — образцами руды разного колеру — и однородных, и с прожилками, со всяческими вкрапленьями, примутненьями. На складном кожаном стульчике, низко согнувшись к коленям, на которых лежала дощечка с бумагой, у ног — походная чернильница, сидел Филипп Риддер, невысокий, худощавый, в расстегнутом камзоле с черным бархатным воротником горного офицера, — заканчивал донесение на имя Качки, начальника Колывано-Воскресенских заводов. Обведя невидящим взглядом вокруг, он решительно дописал последнюю фразу: «Прииск отыскан мною в самый Троицын день майя 31 дня», расписался, вздохнул с облегчением и, недолго подождав, пока просохнут чернила, сложил рапорт вчетверо. Тотчас кликнул к себе маркшейдерского ученика Гобова, смышленого, расторопного, вручил рапорт, велел седлать коней.
Часом позже Гобов в сопровождении трех казаков взял от стана бойкой рысцой, и сухопарый, с непокрытой головой, со слежалыми русыми мягкими волосами Филипп Риддер вскинул вслед прощально рукой, глядя с надеждой на султанчики пыли, выметывавшейся из-под копыт. Гобов свернул к речке Тихой, после спустился по Ульбе, а там — на Колывань.