Но если по правде, я вовсе не хотел платить. Не хотел платить в 1944 г. по долгам, сделанным в 1940-м. Тем более что в 1942, в 1943 г. я понемножку отвоевал свою независимость, отстраненность, одиночество, отказался от всего, что столь решительно отбрасывал в своем непрестанном развитии.
Долг чести. Но что для меня долг чести? Я исполнял его, продолжая до последней минуты, несмотря на опасность, писать то, что я думал, то немногое, что еще думал по всем этим вопросам.
В 1942 г. я мечтал о таком развитии событий, при котором не возникло бы никаких недоразумений из-за того, что я отошел от «общественных вопросов».
Как бы там ни было, я признаю, что проявил непомерное нетерпение, пожелав уйти до срока и считая, что самоубийство не является надежной формой аскезы. Но в конце концов…
Но в конце концов я не намерен подчиняться условностям ни на этом пути, ни на каком другом. И очень подозреваю некоторых почитателей внутренней и даже мистической жизни в том, что они с излишней легкостью бросают тень на самоубийство. И делают это с самым искренним видом. Вполне возможно, тем самым они единятся с толпой, безмерно привязанной к жизни, толпой, что так недвусмысленно выступает против тех, кто не желает оставаться в ее обществе.
В конце концов, я делаю, что хочу. Я не приносил обетов никакой более или менее оккультной секте. В них святош и притвор ничуть не меньше, чем везде. В конце концов, я крайне слабо привержен мистике и пока еще не убежден, что многое из того, что подразумевают под этим определением, не является весьма и весьма сомнительным. Возможно, там мы имеем отнюдь не решительный скачок, а только лишь весьма относительный прогресс воображаемого и рассудочного, прогресс, который рано или поздно фиксируется. В определенном смысле, разум не более чем доводит до совершенства некий опыт и, по сути дела, не идет дальше себя. Какое различие между экстазом и оцепенением? Разве нельзя пожелать оцепенения? Ну а если я предпочитаю скачок самоубийства?
Также мне очень сомнительны буддисты, которые собираются разрушить все концепты и все иллюзии, но впадают в крайне подозрительные противоречия. По их утверждению, мир сотворен из мимолетных последовательностей ощущений, но в таком случае что же в них за сила, которая способна уничтожить принцип этих последовательностей? Если можно воздействовать на последовательности, значит ли это, что они представляют некий принцип? И что такое нирвана? При всей изощренности этого понятия — оно куда изощренней и потому куда интересней, чем в любой другой религии, — в конце концов приходишь к тому, что говоришь себе: да это же опять мечта о рае. И к тому же они восстанавливают добро и зло под обличьем разновидностей кармы. Почему человек вынужден переходить сквозь эти мимолетные последовательности из одного существования в другое? Разве не может бремя вечной жизни постепенно распасться?
И почему, если вернуться ко мне, самоубийство не может оказаться более надежным способом отрешения, чем любая аскеза?
В любом случае я прекрасно знаю одно: как бы ни было сильно во мне желание смерти, я вынужден был бороться с чувством сожаления и только с ним. Но кто заверит меня, что инстинкт жизни весь целиком не преобразовался в это чувство сожаления? Я говорил себе, что я еще недостаточно созрел для того, чтобы умереть, что еще не достиг достаточной степени отрешения, что моя мысль недостаточно развилась на пути высвобождения. Что означало все это? Либо то, что я был еще привязан к формам моей мысли, если не жизни, а по сути дела, к жизни, либо то, что я боялся чего-то в потустороннем мире. Древний ад возникал в другом облике. В буддистском: я страшился, что если буду недостаточно отрешенным в момент смерти, то попаду в цепи кармы. Впрочем, существует и буддистский ад.
Когда я писал эти строки, мне часто хотелось воскликнуть: «Все это ложь, дело вовсе не в философских соображениях, не в возрасте и вообще ни в чем таком; я попросту боялся, что толпа набросится на меня, изобьет, разорвет на куски — боялся унижений от полицейских, от судей, боялся, что придется объяснять ничтожным людишкам мои побуждения, мои высокие побуждения». Ну вот я и воскликнул. И что дальше? Если бы это было правда… У страха два обличья: ужаса и отвращения. Так почему бы я не мог испытывать отвращения к низменным душам убийц, к низости моих врагов, охваченных трусливой мстительностью? Я не христианин, и у меня нет затаенной тяги к мазохизму. Чем дольше я жил, тем больше освобождался от мазохизма, этого сладострастного извращения моей юности.
И тем не менее все осталось бы как в те времена, когда мне лично ничего не угрожало и я решил умереть молодым, пойти навстречу смерти. И между двумя страхами — быть убитым и умереть — я победил страх умереть. В Женеве я отверг соблазн остаться там в надежном укрытии, отверг по долгом и здравом раздумье, ясно понимая, на что иду.
Куда я пришел сейчас?
Приложение III
Я вынужден говорить «я», а не «мы».
Я предпочел бы говорить «мы», но я — интеллектуал, привыкший действовать от своего имени, а кроме того, французы до такой степени разделены повсюду, где они объединяются в какие-либо группы, что просто невозможно произнести «мы», говоря о ком-то из них, и ручаться за кого-либо, кроме себя.
Тем не менее я намерен говорить о явлении, которое было в каком-то смысле коллективным и которое, несмотря на различия истоков, мнений, характеров, побудительных факторов и целей, в определенной мере оправдывает свое название, — о коллаборационизме.
Я хочу говорить об этом явлении, потому что с августа 1944 г. о нем не дозволено говорить хотя бы с минимальным знанием, памятью, человеческим сочувствием и приближением к правдоподобию. Обычно ограничиваются поверхностными нападками либо грубейшей ложью. И чтобы оправдать подобную позицию, в обвинениях в газетах, с трибун и в судах упоминались, кроме главных действующих лиц легенды, одни лишь бессловесные статисты, да незначительные фигуранты, либо те, кого легко изобличить в гнусных поступках. Естественно, они признают себя виновными, а это все, что от них требуется.
Вот почему я пришел. Я не считаю себя виновным.
Во-первых, я не признаю ваше правосудие. Способ, каким отобраны ваши судьи и ваши присяжные, полностью перечеркивает идею справедливости. Я предпочел бы военный суд, с вашей стороны это было бы куда откровеннее и не столь лицемерно. Во-вторых, и следствие, и судебный процесс не ведутся по правилам, которые лежат в основе даже вашей концепции свободы.
Впрочем, я отнюдь не жалуюсь на то, что оказался перед скорым, произвольным, пристрастным судом — судом, имеющим все черты, свойственные фашистской или коммунистической судебной системе. Я лишь отмечаю, что создания вашей так называемой революции, дабы они могли иметь хоть какое-то оправдание в моих глазах, должны были бы находиться на уровне ее судебного церемониала. Однако сейчас революция, которой кичится Сопротивление, стоит не больше революции, которой кичилось Виши. И Сопротивление остается неопределенным и необоснованным движением, болтающимся между реакцией, старым режимом парламентской демократии и коммунизмом, движением, причастным к ним ко всем, но не черпающим подлинной силы ни от одного из них.
Я буду здесь осужден, как и многие другие до меня, движением недолговечным и эфемерным, в принадлежности к которому без нерешительности и страха завтра не решится признаться никто.
Я не признаю себя виновным; я считаю, что действовал, как только мог и должен был действовать интеллектуал и человек, француз и европеец.
И сейчас я отчитываюсь не перед вами, а, в соответствии со своим положением, перед Фракцией, перед Европой, перед человечеством.
При изложении своих идей я буду следовать порядку событий.
1) До войны
Я всегда был одновременно националистом и интернационалистом.
Но интернационалистом не по образцу пацифистов и гуманистов, не всемирным, а в рамках Европы. С первых моих стихов, которые я писал в 1915 и 1916 гг. в окопах и госпиталях, я проявлял себя французским и европейским патриотом.
Я всегда отвергал интеллектуальную ненависть к любому народу. Первые мои стихотворения назывались «Жалоба европейского солдата» и «К вам, немцы» («Я не питаю ненависти к вам, но против вас с оружием встаю»).
После войны я не переменился, я трудился ради Франции, ради ее благополучия, ее величия и в то же время возлагал надежды на Лигу Наций.
Поначалу я верил, что капитализм сможет сам реформироваться, но впоследствии отказался от этой наивной веры и с 1928 или 1929 г. считал себя социалистом.