Когда я был подростком, я поклялся себе сохранить верность молодости и однажды попытался исполнить клятву.
Я ненавидел старость и боялся ее, это чувство осталось у меня с ранних детских лет. Дети знают стариков лучше, чем подростки и взрослые. Они живут рядом с ними, в семейственной близости, наблюдают, чувствуют наихудшие последствия возраста. И чем сильней они любят своих дедушку и бабушку, тем сильней страдают, видя, как те слабнут и старятся. Я обожал деда и бабушку, с которыми проводил гораздо больше времени, чем с отцом и матерью, и одной из первых моих горестей было то, что я наблюдал, как они дряхлеют. Вот где корни моего решения.
Уже позже, когда я стал способен свести воедино свои наблюдения и проецировать их с помощью индукции в будущее, я понял, что человеку, желающему избежать неприятностей, которые сулит возраст, необходимо заняться этим достаточно рано, чтобы не дать завладеть собою первым и потому незаметным симптомам старости.
Ужасная особенность старения: очень скоро оно дарит вам душевное спокойствие, позволяющее считать само собой разумеющимся оскудение чувств и сердца, оскудение, которое прежде воспринималось как чудовищная катастрофа. Однако когда это состояние духа проявится, износ организма уже таков, что не остается ни времени, ни серого вещества, чтобы прекратить этот процесс, даже если возникнет подобное желание. И я пришел к выводу, что нужно умереть в достаточно раннем возрасте, чтобы не вступить полностью в состояние усталости, когда беспомощность и смирение смогут укрепиться. Уже очень рано я вбил себе в голову, что умереть нужно самое позднее в пятьдесят лет.
Повод для установления этого рубежа был достаточно случайным. Я не слишком суеверен, но какие-то остатки суеверия во мне живут; ведь что бы мы там ни думали, у всех у нас к нашим предположениям подмешивается некоторая доля мистического расчета. Это элемент нашего внутреннего устройства, и никто не может быть полностью избавлен от него; подобный способ умственных спекуляций мы обнаруживаем под разными названиями всегда и всюду.
Когда мне было восемнадцать, один человек, столь же несведущий в хиромантии, как и я сам, объявил, что прочел по моей руке, будто я буду дважды женат, детей у меня не будет, а в пятьдесят лет я буду богат, буду иметь все, что нужно для счастья, но умру от какой-то страшной болезни. Этот человек был американец гораздо старше меня; его привлекала моя юность, и он осыпал меня всевозможными благодеяниями.
На всякий случай я удержал в памяти это предсказание.
А когда стал размышлять над проблемой, в каком возрасте лучше всего умереть, оно припомнилось мне, и я обрел в воображении точку опоры для своих рассуждений. Тем паче, что один из пунктов предсказания осуществился: я был женат два раза. Так что я решил довериться и опереться на эти брошенные на ветер слова.
Меня вполне устраивало, что эти слова упали на подготовленную почву.
Впрочем, обстоятельства моей жизни, как мне казалось, неизменно подкрепляли это желание. После сорока у меня открылось несколько заболеваний, так что судьба вполне могла быстро сделать среди них выбор, причем любому из них очень легко было превратиться в соответствии с предсказанием в «страшное». С другой стороны, хоть я никогда чрезмерно не гнался за деньгами, как другие, в конце концов они появились у меня без особых моих к тому усилий, и даже если они были не слишком большие, их вполне хватало по моим достаточно скромным запросам, так что я мог считать себя богатым, пусть это у некоторых и вызовет улыбку. Кроме того, я давно уже оказался вовлечен в деятельность или политическое движение, сопряженное с риском попасть при определенном повороте событий в крайне опасное положение.
Последний фактор показался мне весьма убедительным и способным избавить от последних сомнений, если таковые у меня еще оставались; итак, мне предназначено умереть в предсказанный срок либо от страшной болезни, либо насильственной смертью, которая заменит эту болезнь. Американский друг не мог на языке мирного времени по-другому определить мою судьбу.
Однако согласия с предсказанием было для меня недостаточно, дожидаться его свершения мне показалось не слишком надежным. Возникли и другие соображения, заставившие меня поторопиться и прибегнуть к самоубийству.
Но чтобы вполне понять это, надо пойти другим путем, а не тем, которым я до сих пор вел вас.
Я опять возвращаюсь к детству, но не потому что там сокрыты все причины: просто живое существо целиком заложено в своем начале, и там как раз лежат взаимосоответствия между всеми его возрастами. Я от рождения меланхоличный, замкнутый. От людей я укрывался задолго до первых нанесенных ими обид и ран или до первых угрызений совести, оттого что я их ранил. Прячась в укромных закоулках квартиры либо сада, я замыкался в себе, дабы насладиться неким тайным, сокровенным чувством. Я уже догадывался или, верней, гораздо лучше, чем много позже, когда стал подвержен соблазнам мира, знал, что во мне есть нечто, что не является мною, но тысячекрат драгоценней меня. Я также предощущал, что наслаждаться этим «нечто» куда сладостней в смерти, чем в жизни, и, бывало, играя, воображал не только, будто я потерялся, навсегда расстался с папой и мамой, но и будто я умер. О, какое то было печальное и сладостное упоение лежать под кроватью в безмолвной комнате, когда родителей не было дома, и представлять себя в могиле. Несмотря на религиозное воспитание и все, что мне твердили про рай и ад, быть мертвым вовсе не означало находиться здесь или там, в местах обитаемых, и где можно видеть, но в месте до такой степени темном, неведомом, что это могло означать «нигде», и там можно было слышать, как капля за каплей падает нечто неисповедимое, которое не является ни мной, ни другими, а некоей субстанцией всего, что живо и доступно зрению, и всего, что незримо, но живет — живет иным бесконечно желанным образом.
Однажды я узнал, что у людей иногда возникает такое побуждение, которое называется самоубийством. Очень хорошо помню, как я подслушал разговор, из которого понял, что человек может «лишить себя жизни». Не знаю, не думаю, чтобы я тесно связал игру, о которой я только что рассказывал и к которой уже привык, с этим открытием. Но совершенно точно, что меня восхитила немедленная возможность, предельная простота, как воображал я, чудесный результат, бесповоротная энергия этого поступка. Восхищение это порождало во мне такое же сладкое и утонченное волнение, чуть-чуть саднящее и несказанно странное, как и то, что я много раз испытывал под кроватью. Но еще больше любого удовольствия мне в этом поступке нравилось, что он тоже совершался в одиночестве, в темноте и тишине, скрытно от чужих глаз, что навсегда оставлял меня в бесконечности, затерянным вовне себя, так замечательно преданным той энергии, падение капель которой — капля за каплей — я слышал в себе.
Я прекрасно помню время и место. Было зимнее утро, я и сейчас еще вижу то серое небо, ощущаю холод в столовой. За окном серая облупившаяся задняя стена дома, фасад которого выходит в переулок, что ведет к кварталу Маль-зерб. Я осторожно открываю ящик буфета и бесшумно, медленно беру нож. Рассматриваю его. Никогда еще я так не рассматривал нож. И вдруг я понял, что кроется в его стали. И этим я каждый день, не сознавая того, действую, каждый день держу, невыявленное, в руках. Дремлющая тайна окружающих вещей безмолвно открывалась мне. Лезвие поблескивало на фоне красного фетра, которым был выстелен ящик. Там лежал не один нож — двадцать, тридцать, большие, маленькие. Я вынул большущий нож для разрезания мяса, но мне он не понравился, и я положил его обратно. Нет, я предпочел бы что-нибудь потоньше, погибче, поизящней. Вот этот маленький десертный нож, острие которого так быстро вонзается в плоть груши или персика. Кончиком пальца я тронул острие, я его трогал, пробовал. Сперва нажимал слабо, потом посильней. Стало больно, и я прекратил. Потом, почувствовав новый прилив любопытства, соблазна, опять нажал, уже сильней. Характер боли вдруг изменился, она стала сосредоточенней, резче, выступила капелька крови. Я стоял, раскрыв рот: значит, это и впрямь возможно. Впервые я смотрел на свою кровь, не плача, не пугаясь. Нет, не без страха; но я соглашался со своим страхом, свыкался с ним, я хотел приучиться к нему, отождествить его с чем-то иным во мне.
Некоторое время я играл с кровью, позволяя ей сочиться капля за каплей. Но тут в коридоре раздался шум, я быстро положил в красную ячейку нож, остававшийся таким же, как прежде, безучастным, загадочным, непостижимым, и убежал к себе в комнату. Убежал, как убегал всегда. Я был точно проворный, стремительный, дикий, непокорный лесной зверек — белка или ласка — зверек, который прячется при малейшем шуме и которого ни один мужчина, ни одна женщина никогда не заметят.
Должно быть, мне шел седьмой год, потому что когда мне исполнилось семь, мы съехали с квартиры, в которой, как я сейчас четко вспоминаю, это происходило. Я и сейчас вижу ту стену дома с шелушащимися лишаями краски.
Через некоторое время я опять пришел к буфету. Но в промежутке, как мне кажется, я забыл о нем, и чувства и наблюдения того утра временно затмились какими-то другими впечатлениями. Но коль уж я вернулся к ящику, выстеленному красным фетром, это означало возникновение привычки, так как привычка у людей и у животных рождается мгновенно. И на этот раз я пошел гораздо дальше: вынув маленький нож, я долго изучал его, трогал пальцем лезвие и острие, потом, расстегнув курточку и рубашку, поднес его к груди на уровне сердца. Наверно, я даже приоткрыл грудь. Такое же обостренное волнение я испытал в тот день, когда, расстегнув панталоны, изучал особую часть своего тела — пенис. Я чуть нажал на ножик, потом сильней. Я нажимал, но не так сильно, как тогда на палец, потому что понимал: сейчас все куда серьезнее. И вдруг мне и впрямь стало страшно. Я с ужасом смотрел на нож, острие которого, скрытое нижней сорочкой, я чувствовал на коже. Мое желание — потенциальное — перешло в него и теперь не подчинялось мне. Оно становилось осуществимым; гибельность начала накапливаться в деревянной рукоятке ножа, в его стали. Я отвел нож от груди, поднял к глазам, смотрел на него совершенно иным взглядом; в нем смешивались ужас и благоговейное почтение, с каким человек относится к предметам, которые он считает священными на основании своего опыта и их предназначения, к предметам таинственным и близким, numina.1 К идолам, идеям. Я опять поднес этот предмет — предмет, который определенно имел необыкновенную, особенную, извращенную форму, — к груди. И на этот раз нажал так, что стало больно, как тогда пальцу. Но грудь это не палец, тут шло совсем о другом, безмерно многого недоставало, чтобы это было то же самое. Я чувствовал боль, боль гораздо сильнее, чем тогда; я сделал себе больно. Он сделал мне больно. Теперь уже не страх переполнял меня — злость, ярость. Нож и я — мы разделились. Нож сделал мне больно, он хотел сделать мне больно; желание в нем, уже не подчинявшееся мне, было мне враждебно. Он стал злым, опасным, отвратительным. Я бросил нож на красный фетр, даже не уложив его в ячейку, и задвинул ящик.
Божество, изображение божества, божественность (лат.).
А уже чуть позже я и думать забыл о нем. Привычка разрушилась. А если бы нет, кто знает, к чему бы она привела?
То была немотивированная мысль о самоубийстве как таковом. Впоследствии эта мысль часто возникала у меня, но всякий раз она была вызвана обстоятельствами. Чем дальше я входил в жизнь, тем больше становилось препятствий, огорчений, обид. И я иногда думал о самоубийстве. Но это уже было не то; меня к нему побуждали отнюдь не сила, не любопытство, не возбуждение, а слабость, усталость. И представление о том, что я обрету за гранью самоубийства, тоже изменилось. В первый раз после него наступало неведомое, нечто абсолютно неопределенное, не имеющее названия, неисповедимое. А теперь — небытие. И в этом, как и во многом другом, подросток, взрослый регрессировал в сравнении с ребенком. Поскольку небытие… Я собирался сказать: «небытие» — понятие «абсурдное». Но могут ли столкнуться два таинственных слова? И что я называю небытием? А может, это очень приятное место, и следовательно, не разделенное с жизнью, некая успокоенная, замедленная жизнь, нечто вроде начала засыпания, нечто наподобие серого полусумрака Елисейских полей, о котором пишет Вергилий?
И все-таки я задаю себе вопрос: неужели мысль о самоубийстве, пусть даже возникавшая в неблагоприятных обстоятельствах, вызванных затруднениями, подавленностью, неизменно бывала всецело нечистой? Я имею в виду не только себя. В самоубийце почти всегда есть некий элемент чистоты. Разве нет потребности в просвете в потусторонее, как бы ни был узок он, дабы совершить это деяние, даже у того, для кого самоубийство — акт исключительно социальный, поступок, полностью увязанный со всеми его предшествующими действиями, которые всецело были погружены в жизнь и обращены к жизни? Ему необходима хоть какая-то близость, пусть даже неосознанная — но и неосознанная, она может быть глубокой и постоянной, — близость со вселенной, полной подоплек, тайн и неожиданностей. Он думает, что верит в небытие, думает, что уйдет в небытие, но под этим негативным, под этим приблизительным словом для него что-то кроется.
Во всяком случае, если говорить обо мне, я, вполне возможно, никогда полностью не расставался с той ностальгической мечтой, что явилась мне в детстве, и ждал только поводов, чтобы вернуться к ней. Поводов, которые вполне могли быть чрезвычайно значительными, но тем не менее оставались всего лишь поводами. Да был ли в моей жизни хоть один день, пусть даже безмерно наполненный и счастливый от присутствия дорогих мне людей или человека либо из-за моего всеобъемлющего и экспансивного приятия жизни, чтобы я не мечтал об одиночестве, чтобы я не исхитрился вкусить от него хотя бы несколько минут, неважно где — в уборной, в телефонной кабинке, в ванной комнате, где оставался на секунду-другую дольше, чем прилично общественному животному. Да, одиночество — путь к самоубийству, во всяком случае, путь к смерти. Разумеется, одиночество дает возможность в большей степени, чем любые другие условия, наслаждаться миром и жизнью; в одиночестве можно получить гораздо более полное наслаждение цветком, деревом, животными, облаком, проходящими вдали людьми или женщиной, и тем не менее это наклонная плоскость, по которой ты катишься, удаляясь от мира.
И потом, во мне всегда жило любопытство.
Любопытство, о котором я говорю, было не просто любознательностью, оно было дерзостным, бесстыдным, стремилось действовать, исследовать. То было любопытство магическое, теургическое, мечтавшее о рискованных предприятиях, о нарушении правил. Самоубийство — один из запретных методов, но не единственный, оно последнее, но, быть может, не наивысшее из тех, что человек изобрел, чтобы попытаться пробить — но не так, как мыслями, воображением — стену своей тюрьмы. Вот почему созерцатель Бодлер в своих «Литаниях Сатане» поместил самоубийство в перечне дерзостных и в определенной мере преступных — с точки зрения общественной морали — поступков, что открываются человеку, чтобы встряхнуться, возбудиться, выразить протест, бежать, наряду с наркотиками, сладострастием, алкоголем, воровством и убийством, алхимией, наживой, наукой, бунтом.
Это любопытство великолепнейше выявлено Достоевским в одном из его персонажей — Кириллове, хотя и в довольно узких пределах дилеммы: христианин или самоубийца, верующий или антиверующий (что более, чем атеист). Достоевский, пленник христианского кругозора, не мог вырваться из христианского миропонимания и представить себе, что человек, еще остающийся христианином, когда он испытывает парадоксальную ненависть к Богу и не верит в его существование, провоцирует его и преследует в его собственном логовище — смерти.
Я коротко поведаю о главных обстоятельствах, в которых я серьезно думал о самоубийстве, прежде чем совершил его.
Помню, что между семью и двадцатью годами у меня не было никакого желания покончить с собой. Несомненно, не было для этого никаких достаточно серьезных причин; жизнь уже захватывала меня врасплох, разочаровывала, мучила, но глубоко пока еще не ранила. Хотя жизнь нашей семьи изобиловала для меня крайне неприятными переживаниями: я жил между отцом и матерью, терзавшими друг друга изменами, ревностью, из-за денег. И как результат этих семейных дрязг — в общении с товарищами я был робок и замкнут.
В двадцать лет после проваленного экзамена я несколько дней подумывал о том, чтобы уйти из жизни. А не приходили ли мне такие же мысли и раньше, когда я подхватил легкое венерическое заболевание? Да, это повергает в уныние, но насчет самоубийства что-то не припоминаю. Мой провал имел значение ничуть не менее важное, чем то, какое я придавал ему. До того я успешно сдал уже множество экзаменов, но каждый последующий менее успешно, чем предыдущий. Так что эта неудача означала, что я вступил в серьезный кризис. По мере развития ум мой склонялся к фантазиям, все более и более сокровенным, все более и более отходившим от общепринятых норм, к мечтательной, неустойчивой лени, зачастую меняющей извинения, к ненасытному и мучительному любопытству. Я вступил в мир предчувствий, устремлений, непрестанно взаимоуничто-жавшихся вследствие резких потрясений, всевозможных перемен обстоятельств. От всего этого у меня возникло испуганное ощущение, что я являюсь жертвой необъяснимой судьбы. Я вдруг стал отдавать себе отчет, что из-за своего характера обречен на весьма сложные взаимоотношения с обществом: моя склонность к уединению, чаще всего мирная и меланхолическая, превращалась в непроизвольную и довольно агрессивную странность, в эксцентричность, которую я пытался подавить, но которая оказывалась достаточно шокирующей. На меня стали косо посматривать.