В последние дни я убедился, насколько в нас сильны суеверия, а также до чего слабы они во мне. У меня проскользнула смутная мысль: «А что, если и впрямь существует Бог, такой, о каком говорит катехизис? И существует Божий суд, и существуют рай и ад?» Мысль эта промелькнула, но не зацепилась во мне. Я не могу считать себя ответственным за мгновенные настроения, как и за тех призраков, которые во всякое время проскальзывают в сознании, что доказывает: сознание отнюдь не самая лучшая наша часть, оно переполнено никчемными, отвратительными вещами, мусором. И разве в обычное время мы без конца не становимся жертвами ассоциаций случайных идей, всякого дурацкого вздора?
Такие мысли возникали у меня раза два-три, и я их отмечаю для очистки совести. Но в самые последние мгновения ничего подобного не было.
Вплоть до предпоследних часов происходили вторжения и других мелочных тривиальных мыслей, но я воспринимал это без недовольства, с лучезарным настроением, разумеется, если они не слишком задерживались. И они действительно исчезали, едва возникнув.
Мне скажут: «Но ведь вы же не умерли, и ваше поведение доказывает: ваш „инстинкт“ знал, что вы останетесь живы. Вы не были отмечены смертью, иначе чувствовали бы себя совсем по-другому. Будь вы отмечены ею, вы бы почувствовали, как на вас накатывают ее вестники, страх, тревога, сомнения. Вы не были бы так уверены в себе». Но, во-первых, есть множество примеров людей, которые действительно умерли и перед смертью были столь же спокойны, как я. А кроме того, все было за то, что я умру. Я остался жив лишь по случайности. Я принял тридцать сентиграммов люминала, а этой дозы более чем достаточно.
Я не думал, что, внезапно покинув своих друзей, причиню им горе. У меня было настолько полное и острое чувство никчемности всего, что есть в жизни, что даже самое тяжкое горе, причиненное мной, казалось мне мелким в сравнении с чувством, которое возникнет у них от поданного мной примера, с чудом, какое в середине жизни имеется в их распоряжении.
Впрочем, я не очень-то верил в продолжительность и глубину горя, которое я им причиню.1 Я настолько мало был привязан к людям, что они просто не могли слишком сильно привязаться ко мне. И тем не менее в последние годы я был гораздо ласковей, чем прежде.
В этом, конечно, проявился мой обидчивый характер: я сердился на них за то, что они мало дорожили мной. Но также и некая проказливость: я представлял, как они горюют, роняют слезинку, но вскоре забывают меня. Попозже, ощутив пустоту, они будут сожалеть обо мне гораздо сильней, но ничуть не больше, чем о многих других вещах, которые они утрачивают одну за другой.
А еще я с некоторой веселостью думал, что в нынешних обстоятельствах они почувствуют облегчение: я компрометировал их. Было и нечто комическое: желая их избавить от себя, но промедлив с самоубийством, я причинил им еще больше трудностей.
Вопреки статистике, которая свидетельствует, что к самоубийству прибегает лишь очень незначительное число мужчин и женщин, но которая, группируя эти случаи, придает им клеймо банальности, как любому другому массовому явлению, каким бы количественно незначительным оно ни было, в глазах иных самоубийство сохраняет отпечаток редкостности, каковая уже сама по себе придает ему значительности. Кое-кто кончает с собой по причинам иным, нежели пресно-сентиментальные или тривиально-социальные; эти люди кончают с собой по причине, а не по причинам. Они выказывают тем самым любопытство и вожделение высшего порядка, достойную восхищения любовь к сокровенному и исключительному. Если говорить обо мне, меня больше всего привлекает в самоубийстве то, что этот акт совершается в одиночестве. Я же приписываю одиночеству все достоинства, какие только возможно; для меня оно сопрягается с сосредоточенностью и медитацией, с изысканностью сердца и ума, со строгостью к себе, смягченной иронией, с блистательностью сопоставлений и выводов.
Конечно, существуют некие общеизвестные причины самоубийства, которые включают неудовлетворенное тщеславие, озлобление и множество других низменных и заурядных чувств, но ведь в жизни ничего бы не совершалось, если бы каждый поступок расценивался по возможным недостойным побуждениям.
Я очень надеялся, что бурные события сделают мой уход незаметным. Но вышло все не так; быстрого и полного разрушения Парижа, которое я предвидел, не произошло. Мне надо было бы придерживаться моего первоначального плана, состоявшего в том, чтобы уехать подальше, совершить самоубийство не в Париже, а где-нибудь в сельском уединении, причем спороть с одежды все метки и этикетки. Тогда бы мой труп не смогли опознать.
К сожалению, я подумал, что это причинит значительные моральные и материальные затруднения моему брату и немногим друзьям, которые очень долгое время пребывали бы в состоянии неопределенности, даже если бы я, уходя из жизни, оставил письмо, в котором объявил бы о своем решении.
В тот последний день я не знал, чем заняться. Все, за что я брался, выпадало у меня из рук. Мне все казалось тщетным и уже как бы исчезнувшим. Это чувство «а-чего-ради», как естественное следствие моего решения, в последние месяцы постепенно захватывало меня все больше, а две или три последние недели стало исключительно сильным и всеобъемлющим. Все заботы и дела отпадали одно за другим, но в тот последний день чувство это до предела обострилось, и мне казалось, будто оно, подобно иголке, восхитительно покалывает мне сердце.1
Мне не нужно было встречаться ни с кем из друзей. Правда, у меня было их очень мало, и события рассеяли их; что же до других, я с недавних пор досыта наелся их равнодушия, того равнодушия, которое прорывается сквозь самые заботливые и сочувственные слова и которое так хорошо улавливают дети, старики, тяжелобольные, претерпевшие большое несчастье, а также все, кто еще или уже близки к окончательному и неизбежному пределу. Так же обстояло и с женщинами; я боялся, что их слишком легко убаюкает моя ложь либо они опять начнут робко перебирать четки общих мест насчет полезности моей жизни. Высшее общественное понятие, похоже, присвоенное женщинами; ведь по сути дела общество существует только благодаря им и для них; их трудами оно без конца обновляется, они его созидательницы, королевы и яростные хранительницы; не будь их, мужчины, эти попавшие в ловушку ангелы, давно бы уже вознеслись на небеса.
По счастью, несмотря на то что я уже давно готовился к уходу, мне нужно было завершить кое-какие мелкие дела в доме, и это заняло у меня все утро. А после полудня я, честное слово, пошел прогуляться. Я — большой любитель публичных домов, но неожиданно у меня не возникло ни малейшего желания заглянуть туда. Любовь совершенно ничего не значила для меня, совершенно ничего. Ни любовь, ни вино, вот только табак оставался необходимой приправой жизни, но, слава Богу, у меня он был.
Мне не захотелось сразу же отправляться в мое излюбленное место, я решил в последний раз окунуться в омерзительную людскую толпу. Я пошел по бульварам.
Я смотрел на снующих мимо людей, но не обычным успокоенным взглядом, а так, как смотрит путешественник, покидающий город и всем приписывающий неуравновешенность и непрочность, что существует в нем. Мне казалось, будто люди куда-то бегут в растерянности, хотя и понимал, что переношу на них свое душевное состояние. Правда, прошло еще не слишком много дней с тех пор, как кончилась оккупация, так что мое восприятие могло быть вполне соответствующим действительности.
А потом я отправился в Тюильри, он находится недалеко от моего дома, и в последние годы я подолгу там просиживал. Народу там всегда было немного, и я мог проводить долгие часы в размышлениях и за чтением. К тому же я всегда с удовольствием любовался перспективой, что открывается в центральной аллее.
С 1939 г. я носил в себе глубокое ощущение, что все дряхлеет. Я с философской пристальностью вглядывался в каждую вещь, точно она вот-вот исчезнет, либо так, словно собирался описать ее. Но что значит даже обостреннейшая философская мысль в сравнении со взглядом приговоренного к смерти, который выкуривает свои последние сигареты, зная, что этот взгляд поистине последний?
В этот момент во мне начал возникать широко распространенный феномен: понимаешь, что наконец настал серьезный, решающий миг, и в то же время разочарован пустотой, которую чувствуешь в сердце. Мысли и чувства куда-то уходят. Так бывает во все важные мгновения жизни; я был разочарован первым причастием, молитвой, первым сексуальным контактом с женщиной, первой атакой буквально через пятнадцать минут после ее начала (но ею как раз в наименьшей степени), тем, что однажды наконец смог написать что-то действительно стоящее, самыми прекрасными пейзажами на свете. Но тут я себя останавливаю, поскольку я утрирую: я ведь прекрасно помню тот день, когда молился за своего заболевшего брата — мне было двенадцать лет, — но ведь была не только молитва о помощи, была атака в Шарльруа, первая моя любовь (но не первый сексуальный контакт), некоторые книги, Парфенон. Одним словом, возникало все больше и больше стойких и неоспоримых впечатлений. Наконец, я храню несомненное и полное воспо-минанание обо всей своей жизни. И это заставило меня поверить, что вечность вмещается в мгновение…
Тогда в Тюильри у меня тем не менее было ощущение пустоты. И оно никогда уже не покинуло меня полностью. Я все время чувствовал себя словно путешественник между гостиницей и’вокзалом. Я ощущал подстегивающее нетерпение, почти что болезненное безразличие ко всему, на что падал мой взор. Деревья, небо, дивной красоты улица — все мне казалось чуть-чуть тронутым болезнью, отмеченным дряхлостью, наподобие Флоренции или Афин, которые покидаешь, не зная, увидишь ли их когда-нибудь еще.
Но это вовсе не мешает появлению высоких и прекрасных мыслей, не мешает в общем-то чувствовать себя хозяином большей части собственного сознания; однако ничего не поделаешь, где-то есть также болезненная точка, которая все портит. Такое же чувство, как в Тюильри, у меня было под Верденом, когда под артиллерийским огнем я метафизическим усилием пытался заставить себя прочесть фразу о смерти Паскаля в дешевой брошюрке, которую хранил в патронной сумке.
Время текло не медленно, не быстро, приближался назначенный час. Я решил вернуться домой. Было уже семь часов, и я хотел выпить снотворное сразу же после ухода моей экономки, которая, приготовив ужин, отправлялась к себе.
У меня произошли две встречи.
В центральной аллее Тюильри мне повстречался молодой человек. Не знаю, кто он такой, но я видел, что он меня узнал, а по виду его спутницы я понял, что он из Сопротивления. На минуту меня позабавил его вид: он напрягся, чтобы показать мне: «Я твой враг»; эта напряженность, это усилие вызвали у меня улыбку. Любые людские чувства утратили уже для меня всякую реальность. А через несколько минут на бульваре Сен-Жермен я столкнулся с одним аббатом «из моего лагеря», и он с ожесточенностью принялся обличать «наших врагов»; эта полная противоположность предыдущей встрече показалась мне безумно скучной, я даже не улыбнулся.
Я возвращался к себе, и не потребовалось ни малейшего усилия, чтобы от чего-либо оторваться. Из Тюильри я вышел без ощущения щемящей тоски. Скорей, такое ощущение возникало у меня прежде, когда я мысленно представлял себе этот день.
Я поспешил убедиться, что экономка ушла, и с радостью осознал: я один. Наконец-то один, навечно один. Я мог, как никогда еще доселе, наслаждаться одиночеством, наконец-то открывшим мне истинный свой характер пути к смерти. С душевной нежностью я оглядывал знакомые вещи в кабинете; уже несколько месяцев я все больше и больше думал о Бодлере и По: мне припомнилось, что писали они о красоте некоторых интерьеров, полностью нацеленных на определенное духовное воздействие. Кресло, чернильница, диван, вазы, трубки, бокалы, книги — все было, точно запахом, пропитано моим уже многие месяцы усиливающимся чувством отрешенности, все казалось мне отстранившимся, как и я, от мира и готовым уйти со мной вместе.
Я, было, подумал поджечь квартиру, но потом отказался от этой мысли из любви к брату: мне хотелось, чтобы все это перешло к нему как залог нашей дружбы. Он один мог сохранить эти вещи, внутренне износившиеся вместе со мной.
Сегодня я прекрасно вижу, что моя жажда самоубийства означала, что я очень недалеко продвинулся по пути отрешенности, хотя и вступил на него. Мне не составляет труда признаться, что страх перед неприятностями, которые пришлось бы испытать во время судебного процесса, преобладал в моем желании уйти от них самым простым способом. Однако доказательством отрешенности считают душевное спокойствие, с каким человек переносит превратности жизни. Если он переносит их, значит, в какой-то мере он их не ощущает.
Пусть так. Но несохмненно, что с 1938 г. я чувствовал утрату интереса к политике, а также ко многим другим вещам, например к любви. Но в конце 1940 г., словно бы вопреки себе, наперекор какой-то части себя, я опять окунулся в эту рутину. А несколько месяцев спутя, несмотря на множество дел, которые я навалил на себя, я ринулся в постижение религий. Я впал в жестокое противоречие с самим собой, я обременял себя заботами века, как доселе никогда еще в своей такой свободной и такой потаенной жизни, меж тем как именно в этот момент во мне возникла глубочайшая потребность сделать жизнь еще более свободной, более потаенной. Это можно объяснить властью событий, объяснить, но не извинить. Как мог я сменить чудесный покой зимы 1939–1940 г. на глухое возбуждение зимы 1940–1941 г.? Вполне справедливо, что за эту ошибку я должен был заплатить.