— На то и расчёт, Микула.
— На то и расчёт, — повторил он, и в бороде у него зашевелилась усмешка. — Хитёр. Ох, хитёр… Ладно, сегодня начнём помалу, чтобы руку набить, да собирать будем стрелялки ваши. А это у тебя что?
— А это тебе. — Я положил на верстак инструмент. Тут и клещи были, и пробойники, и кой-чего другого набрал.
Микула вытер руки, взял, щёлкнул губками, поглядел на шарнир — и замолчал так же, как Дубина. Потом ушёл с ними к окну, к свету, и оттуда донеслось:
— Перекусы под разный пруток… губа фигурная… Это ж кто такой догадливый у них там?.. — Он обернулся. — Кормчий. А такого мастера в Устье живьём видал?
— Домаш зовут. Старшой кузнечного ряда.
— Домаш. — Микула попробовал имя на зуб, как монету. — Будешь в Устье — поклонись. Скажи: Микула из Хлынова кланяется за клещи. Молодец, мастер.
У Пахома вышло не так степенно. Пахом заморскую поливу сперва не признал — вертел черепок с жёлтым блеском так и сяк, нюхал зачем-то, — потом признал и обиделся.
— Это чем же они льют, нехристи? — вопросил он. — Это ж не полива, это стекло цветное! Это как? Онисим! Онисим, иди сюда, старый, глянь, чего привезли! Мы с тобой горшки обжигаем, а люди вон чего творят!
Онисим пришаркал, глянул, пожевал губами.
— Жар нужен другой, — сказал он. — Наш жар жидкий. Тут печь иная, с поддувом…
— Сам знаю, что с поддувом! Ты мне скажи, чего они в песок сыплют!
И они сразу заспорили, забыв про меня, а внук Первуша уже тащил им черепки для проб. Я тихо ушёл с гончарного двора, унося спину от Пахомова крика: «Не тронь! По науке надо, по на-у-ке!» Полива легла в добрую землю.
Никодиму я отдал пергамент без свидетелей, в школе, когда детвора высыпала на волю. Он развернул вощёную кожу, увидел стопу — и руки у него сделались осторожные, как у бабки над младенцем. Он взял верхний лист, поглядел на свет, провёл пальцем по кромке.
— Телячий, — сказал он тихо. — Выделка добрая… Кормчий, ты знаешь, сколько это стоит?
— Знаю. Я платил.
— Я не про серебро. — Никодим сложил лист обратно, разгладил ладонью. — Книга Хлынова у меня нынче на бересте писана да на дощечках. Береста — она что: намокла, потёрлась — и нет её. А это… — он прижал стопу ладонью, — это на сто лет. Ты мне нынче сто лет привёз, вот что ты привёз. — И прибавил, сощурясь: — Опасный ты человек, я тебе это уже говорил.
— Говорил.
— И ещё скажу, чую.
Бабью долю я до баб сам не понёс — не моя наука. Ткань, ленты и платки принял Дарьин двор. Дарья развернула на столе отрез, поглядела на свет, пощупала кромку и постановила:
— Делить буду сама. По дворам, по ртам и по совести. — Она свернула отрез и только тут поглядела на меня. — Ишь чего удумал. Ленты им. Довоевался, стало быть, до лент. — Это она так хвалила.
Зое я отдал её свёрток во дворе. Просто вложил в руки. Она развернула на ходу. В свёртке лежало бронзовое зеркальце, с ладонь размером, устьинской работы. Я услышал, как за спиной у меня стало тихо и обернулся. Зоя стояла посреди двора и глядела на меня, и держала его обеими руками.
— Это ж… — она поискала слово, — это ж просто так? Не для дела?
— Просто так.
Она вспыхнула, спрятала зеркальце под передник, тут же достала обратно, глянула в него одним глазом — и засмеялась. Ну а я пошёл наверх, к землянке Атамана, унося этот смех с собой.
У атаманской избы на завалинке уже сидел Корч. Рядом с ним сидел Бурилом. Оба молчали с таким видом, будто до меня успели переговорить обо всём на свете и остались друг другом довольны.
— Выспался? — спросил Бурилом. — Ну, здравствуй при свете-то. Ночью не разглядел толком. — Он оглядел меня, как Корч на отмели, с головы до ног. — Рожа у тебя довольная, как у котяры… Ладно. Зови своих. Микулу с Дубиной я уже послал звать. Сядем — поговорим, что ты нам за узлы навязал и как их вязать дальше.
— Зову, атаман.
Совет собирался у землянки, а я задержался и ещё раз поглядел сверху на Хлынов — на дранку крыш, на дымы, на мостки, где у «Нави» уже суетилась Карасикова артель, таская к сходням свои короба с мылом. Эти в Устье собрались сегодня, сейчас, и попробуй им объясни.
Город жил, работал и стучал топорами.